«Милая, дорогая, пишу тебе в странной, может быть, несбыточной надежде, что ты все-таки придёшь, к моему гробу, заплачешь над моею могилою, хоть короткое время поносишь по мне траур. Зачем мне это? Знаю, что это — ужасная ерунда, а все-таки утешен мечтою о том, что ты придешь. И если придешь тебе отдадут это письмо. А не придешь, сожгут. Так я просил маму, а она у меня славная и не обманет, сделает, как я прошу. Ты, я верю, не огорчишь её ни одним ненужным словом. Я, видишь-ли, умираю. Всё одно к одному подошло. Не вини себя, милая. В нашей разлуке я сам виноват, я один. И мне пенять не на кого, а только это было так, словно из ткани моей жизни кто-то выдернул какую-то связующую нить, и всё стало рассыпаться. По внешности я остался таким же, и шёл заодно с товарищами, вообще не вешал носа. Даже взялся за дело, которое раньше, может быть, сделал бы с размаха. А теперь оно меня окончательно раздавило… Убить всегда трудно, — но я знаю, что… Да что говорить! Взялся, и не могу. Предпочитаю убить самого себя. Не потому, чтобы старые прописи из морали, ну, там святость человеческой жизни, — да нет, может быть, и это. Так, страшно и темно. Весь изнемог. Я — человек конченный (впрочем, эту фразу я слизнул у кого-то, ну да сойдет). Тебе хотел бы сказать что-нибудь очень светлое и спокойное. Ты, может быть, улыбнешься сквозь слезы, но пусть, — я все-таки тебя, Киска, очень люблю. Будь счастлива, обо мне вспоминай не часто и без досады. А если бы ты вернулась, — но, впрочем, что вам, живущим, заветы из-за гроба? Чепуха, не правда ли? И все-таки, мой друг, моя милая, тот, кто увидел свет и отвернулся от него, порядочная дрянь.
Прощай. Твой Сергей.»
Нина вложила письмо в конверт. Хотелось уйти, остаться одной, перечитывать, думать и плакать. И уже хотела уходить. Но чьи-то просящие взоры удерживали ее.
— Что вам пишет Сережа? — спросила мать.
Нина молчала. Не знала, что сказать. И старая продолжала:
— Поймите ужас нашего положения, — ведь мы совершенно не знаем, из-за чего Сережа… из-за чего, — ведь это ужасно! Хоть бы что-нибудь знать, хотя бы что-нибудь!
Нина думала:
«Что же я могу сказать? А если она придет? и придется ей отдать письмо? Лучше пусть она скажет».
Улыбалась и плакала. Сказала решительно:
— Простите, я очень понимаю, но сейчас я должна молчать. Я не могу вам сказать, ничего не могу.
— Сударыня, — начал молчавший до этого времени отец, и звук его голоса был странно резок и скрипуч, — ведь мы могли бы и не отдавать вам письма. В таком положении… Мы имели бы право сами его распечатать. А вы скрываете…
Не кончил. Странно всхлипнул. Отвернулся. Нина потупилась, и тихо сказала:
— Да, вы имели возможность прочитать это письмо, — но вы этого не сделали.
— Нет, конечно. — говорила мать, — кто же говорит! Конечно, мы бы не стали читать чужого письма. Но наше… наше горе… умоляю вас, пожалейте старую женщину.
— Ради Бога, — вскрикнула Нина, — подождите, подождите до завтра. Клянусь вам, теперь я не могу. Я скажу вам завтра. Завтра, когда его… когда Сережу… ради Бога.
Плакали обе, обнимая одна другую. И вдруг мать оттолкнула Нину.
— Не даст вам Бог счастья, если он из-за вас! — плачущим воплем слабо вскрикнула она, и бросилась рыдая из комнаты.
Отец быстро ушел за нею. Нина осталась одна.
День проходил тупо и вяло, в смятении мыслей и мечтаний. Перечитывала письмо милого. Думала боязливо: