Философ, услышавши это, побежал опрометью в кухню, где он заметил прилепленный к стене, обпачканный мухами треугольный кусок зеркала, перед которым были натыканы незабудки, барвинки и даже гирлянда из нагидок, показывавшие назначение его для туалета щеголеватой кокетки. Он с ужасом увидел истину их слов: половина волос его точно побелела.
Повесил голову Хома Брут и предался размышлению. „Пойду к пану“, сказал он наконец: „расскажу ему всё и объясню, что больше не хочу читать. Пусть отправляет меня сей же час в Киев.“ В таких мыслях направил он путь свой к крыльцу панского дома.
Сотник сидел почти неподвижен в своей светлице; та же самая безнадежная печаль, какую он встретил прежде на его лице, сохранялась в нем и доныне. Щеки его опали только гораздо более прежнего. Заметно было, что он очень мало употреблял пищи, или, может быть, даже вовсе не касался ее. Необыкновенная бледность придавала ему какую-то каменную неподвижность.
„Здравствуй, небоже“, произнес он, увидев Хому, остановившегося с шапкою в руках у дверей. „Что, как идет у тебя? Всё благополучно?“
„Благополучно-то, благополучно. Такая чертовщина водится, что прямо бери шапку, да и улепетывай куда ноги несут.“
„Как так?“
„Да ваша, пан, дочка… По здравому рассуждению, она, конечно, есть панского роду; в том никто не станет прекословить; только не во гнев будь сказано, упокой бог ее душу…“
„Что же дочка?“
„Припустила к себе сатану. Такие страхи задает, что никакое писание не учитывается.“
„Читай, читай! Она не даром призвала тебя. Она заботилась, голубонька моя, о душе своей и хотела молитвами изгнать всякое дурное помышление.“
„Власть ваша, пан: ей богу, не в моготу!“ „Читай, читай!“ продолжал тем же увещательным голосом сотник. „Тебе одна ночь теперь осталась. Ты сделаешь христианское дело, и я награжу тебя.“
„Да какие бы ни были награды… Как ты себе хочь пан, а я не буду читать!“ произнес Хома решительно.
„Слушай, философ!“ сказал сотник, и голос его сделался крепок и грозен: „я не люблю этих выдумок. Ты можешь это делать в вашей бурсе. А у меня не так: я уже как отдеру, так не то, что ректор. Знаешь ли ты, что такое хорошие кожаные канчуки?“
„Как не знать!“ сказал философ, понизив голос. „Всякому известно, что такое кожаные канчуки: при большом количестве вещь нестерпимая.“
„Да. Только ты не знаешь еще, как хлопцы мои умеют парить!“ сказал сотник грозно, подымаясь на ноги, и лицо его приняло повелительное и свирепое выражение, обнаружившее весь необузданный его характер, усыпленный только на время горестью. „У меня прежде выпарят, потом вспрыснут горелкою, а после опять. Ступай, ступай! исправляй свое дело! Не исправишь — не встанешь; а исправишь — тысяча червонных!“
„Ого, го! да это хват“, подумал философ, выходя. „С этим нечего шутить. Стой, стой, приятель: я так навострю лыжи, что ты с своими собаками не угонишься за мною.“