Однажды, преодолев отвращение, найдя его не спеленатым, я ощупал его, осмотрел его с головы до ног, приложился ухом к его груди, чтобы выслушать сердце. Он подгибал свои маленькие ноги, потом с силой их выбрасывал; он шевелил руками, покрытыми ямочками и складками; он совал себе в рот пальцы, заканчивавшиеся маленькими ноготками, которые выступали маленьким, светлым полукругом. Складки тела образовывали браслет на кистях рук, около ступней, вокруг колен, под мышками, под животом.
Я часто подолгу смотрел на него во время его сна, думая и передумывая все одно; мне мерещился маленький мертвец, в пеленках, убранный венками из белых хризантем, лежащий в гробу между четырьмя зажженными свечами. Он спал очень спокойно. Он лежал на спине, сжимая в кулаке свой большой палец. По временам его влажные губы делали движение, точно сосали. Если невинность этого сна трогала меня, если это бессознательное движение губ вызывало во мне жалость, я говорил самому себе, чтобы утвердить мое решение: «Он должен умереть». И я представлял себе страдания, из-за него перенесенные, недавние страдания и те, что ждали меня в будущем, всю ту любовь, которую он отнимал от моих собственных детей и агонию Джулианны, все страдания и угрозы, кроющиеся в тяжелой туче, повисшей над нашими головами. Таким образом я разжигал свое преступное желание, я снова произносил приговор над спящим. В углу, в полутьме, сидела его стража, женщина из Монтегорго, молчаливая, неподвижная как идол; белки ее глаз и белые зубы блестели не меньше ее широких, золотых браслетов.
Однажды вечером (это было 14 декабря), возвращаясь с Федериком в Бадиолу, мы заметили идущего на дороге впереди нас Джиованни Скордио.
— Джиованни! — крикнул брат.
Старик остановился. Мы подошли.
— Добрый вечер, Джиованни. Что новенького?
Старик смущенно улыбался, точно мы застали его на каком-нибудь проступке.
— Я пришел… — бормотал он, — я пришел… для моего крестника.
У него был робкий вид. Казалось, что он просит о чем-то прощения.
— Ты хочешь взглянуть на него? — спросил Федерико вполголоса, точно делая ему по секрету предложение, поняв нежное и печальное чувство, руководившее сердцем этого покинутого детьми старца.
— Нет, нет… Я пришел только, чтобы спросить…
— Итак, значит, ты не хочешь его видеть!
— Нет… да… я, может быть, побеспокою, в этот час…
— Пойдем, — сказал Федерико, беря его за руку как ребенка. — Пойдем, посмотрим на него.
Мы вошли. Поднялись в комнату кормилицы.
Мать была там. Она улыбнулась ласково Джиованни. Она сделала ему знак, чтобы он не шумел.
— Он спит, — сказала она. Затем, повернувшись ко мне, прибавила с беспокойством: — Сегодня, к вечеру, он кашлял немного.
Это известие смутило меня; и смущение мое выказалось так ясно, что мать, чтобы успокоить меня, прибавила:
— Но знаешь, немножко. Едва, едва, это пустяки.
Федерико и старики подошли к колыбели и при свете лампады смотрели на спящего. Старик склонился над ним. И вокруг ничто не было такой белизны, как его волосы.
— Поцелуй его, — шепнул ему Федерико.
Он выпрямился и растерянно посмотрел на меня и на мать; потом он провел рукой по рту и по подбородку с плохо выбритой бородой.
Он сказал вполголоса брату, с которым всегда чувствовал себя свободнее.
— Если я поцелую его, я уколю его. Он, наверное, проснется.
Брат, видя, как бедный старик мучается желанием поцеловать его, ободрил его жестом. Тогда его большая, седая голова, потихонечку, потихонечку, осторожно наклонилась над колыбелью…
Когда мать и я остались одни в комнате перед колыбелью, где Раймондо спал с полученным в лоб поцелуем, она сказала мне с участием:
— Бедный старик! Он приходит сюда почти каждый вечер, но потихоньку. Мне сказал об этом Пьетро, видевший, как он бродил вокруг дома.
В день крестин он просил указать ему снаружи окно этой комнаты, вероятно, чтобы приходить и смотреть на него… Бедный старик, как мне жаль его!
Я прислушивался к дыханию Раймондо. Оно не казалось мне изменившимся. Сон его был спокоен.
Я сказал:
— Итак, значит, он сегодня кашлял.
— Да, Туллио, немножко. Но ты не волнуйся.
— Он, может быть, простудился… Трудно себе представить это.
— При таких предосторожностях! — Мысль озарила меня точно молния.
Неожиданная внутренняя дрожь охватила меня. Присутствие матери стало для меня вдруг невыносимым. Я смутился, я потерял самообладание, я боялся, что выдам себя. Мысль во мне работала так ясно и определенно, что я испытывал страх: «Что-нибудь должно отразиться на моем лице». То был напрасный страх, но я не мог владеть собой. Я сделал шаг вперед и наклонился над колыбелью.
Кое-что мать заметила, но истолковала это в мою пользу, потому что прибавила:
— Какой ты впечатлительный! Разве ты не слышишь, как он ровно дышит? Разве ты не видишь, как он спокойно спит?
Но, когда она говорила это, в голосе ее слышалось беспокойство, и она не могла скрыть своей тревоги.
— Да, правда. Должно быть, ничего, — ответил я, овладевая собой. — Ты остаешься здесь?
— Да, до возвращения Анны.
— Я пойду посмотрю.