Это было предзнаменованием смерти для ребенка; это было пожеланием. И, прося Джулианну молиться Богу, чтоб Он ее услышал, я подготовлял ее к трагическому событию, я делал ее до известной степени своей нравственной сообщницей. Я даже думал: «Если бы мои слова подсказали ей преступление и понемногу увлекли ее на этот путь!.. Она могла бы проникнуться сознанием ужасной необходимости, увлечься мыслью о моем освобождении, почувствовать порыв дикой энергии, совершить эту великую жертву. Разве она сейчас не повторила, что она всегда готова умереть? Ее смерть влечет за собой и смерть ребенка. Значит, ее не удерживает религиозный предрассудок или страх греха; соглашаясь умереть, она готова совершить двойное преступление — против себя самой и против плода своей утробы. Но она убеждена, что ее существование необходимо для любящих и любимых ею лиц; и она убеждена, что существование ребенка превратит нашу жизнь в сплошное страдание. Она знает, что в прощении и в забвении мы еще можем со временем найти какое-нибудь утешение, исцеление раны, если между ней и мной не встанет этот пришелец. Достаточно, стало быть, чтобы она хорошенько взвесила все обстоятельства, для того чтобы желание и бесплодная молитва превратились в решение и в исполнение».
Я отдался своим размышлениям. Она тоже молчала и думала, склонив голову, продолжая держать свою руку в моей, и нас окутывала тень от больших неподвижных вязов.
О чем она думала? Лоб ее был, как всегда, нежный и бледный. Не окутывала ли ее какая-нибудь другая тень, кроме тени вечера?
Я видел Раймонда: не в виде испорченного и дикого мальчика с серыми глазами, но в виде красноватого и мягкого тельца, едва-едва дышащего, убить которое можно было одним легким движением.
Колокол Бадиолы ударил к вечерне. Джулианна вынула свою руку из моей и перекрестилась.
Прошел четвертый месяц, прошел пятый, и беременность начала быстро развиваться. Тело Джулианны, стройное, тонкое, гибкое, толстело, теряло форму, подобно телу, больному водянкой.
Она чувствовала себя униженной передо мной, как будто это была какая-нибудь постыдная болезнь. Острое страдание появлялось на ее лице, когда она ловила мои пристальные взгляды на своем вздутом животе.
Я чувствовал себя утомленным, положительно неспособным влачить тяжесть этого несчастного существования. Каждое утро, когда я раскрывал глаза после неспокойного сна, у меня было такое ощущение, как будто мне преподносят глубокую чашу и говорят: «Если ты хочешь жить, если ты хочешь жить, нужно выжать в эту чашу до последней капельки всю кровь твоего сердца». Ужас, отвращение, озноб подымался из глубины души при каждом пробуждении. А между тем надо было жить.
Дни текли нестерпимо медленно, время едва двигалось, тяжело и медленно. А впереди было еще лето, часть осени — целая вечность! Я принуждал себя следовать за братом, помогал ему в его ежедневных заботах об имении, старался увлечься его идеями. Я проводил целые дни верхом, точно пастух, я утомлял себя ручной работой, каким-нибудь легким и однообразным занятием; я старался ослабить остроту сознания, вступая в соприкосновение с крестьянами, людьми простыми и прямыми, с теми, у кого немногие нравственные унаследованные нормы действовали так же правильно, как и органы физические. Несколько раз я посетил Джиованни Скордио, святого отшельника; мне хотелось слышать его голос, мне хотелось расспрашивать его о его несчастиях, мне хотелось видеть его глаза, такие печальные, и его улыбку, такую кроткую. Но он был молчалив, немного застенчив со мной; он отвечал несколькими смутными словами, он не любил говорить о себе, он не любил жаловаться и он не прерывал работы ради болтовни. Его жилистые, сухие, коричневые, вылитые точно из живой бронзы руки никогда не останавливались, не знали, может быть, усталости.
Однажды я воскликнул:
— Но когда же отдохнут твои руки?
Он посмотрел на них, улыбаясь; он посмотрел на ладонь и на обратную сторону, переворачивая их на солнце. Этот взгляд, эта улыбка, это солнце, этот жест придавали этим большим жилистым рукам поразительное благородство; огрубевшие на полевых орудиях, освященные содеянным добром и совершенным трудом, теперь эти руки были достойны нести пальму.
Старик скрестил их на груди по похоронному христианскому обычаю и ответил, не переставая улыбаться.
— Скоро, синьоре, если это угодно будет Богу. Когда их сложат вот так в гробу. Аминь.
Все средства были напрасны.
Работа не помогала и не утешала меня; она была неровной, беспорядочной, лихорадочной, часто прерывалась непреодолимою усталостью, упадком духа, бездеятельностью.
Мой брат читал мне наставления:
— Это не по правилам. В одну неделю ты затрачиваешь энергию шести месяцев; потом снова впадаешь в бездеятельность, и затем снова с жаром бросаешься в работу. Так нельзя. Чтобы работа была прочной, надо, чтобы она была спокойной, обдуманной, гармоничной. Понимаешь? Нужно работать согласно системе. А у тебя недостаток всех новичков: излишек рвения. Ты успокоишься впоследствии.
Мой брат говорил: