В прихожей была тишина, на лестнице была тишина; тишина наполняла весь дом. Тут я слышал глухой и отдаленный гул, похожий на тот, что слышится в глубоких раковинах. Но теперь тишина походила на тишину могилы. Здесь было похоронено мое счастье.
Мари и Натали болтали без умолку, они не переставали задавать вопросы, все им было любопытно, они раскрывали ящики комодов, шкафов. Мисс Эдит по возможности сдерживала их.
— Посмотри, посмотри, что я нашла! — воскликнула Мари, бросаясь мне навстречу.
Она нашла на дне ящика букет лаванды и перчатку. Это была перчатка Джулианны; кончики ее пальцев были запачканы чем-то черным; на изнанке около рубчика еще ясно виднелась надпись: «Терновник, 27 августа 1880 г. Помни». Мне сразу вспомнился эпизод с терновником, один из самых веселых эпизодов из нашего первоначального счастья, отрывок идиллии.
— Разве это не мамина перчатка? — спросила меня Мари. — Отдай мне ее, отдай. Я хочу отвезти ее маме.
Обо всем остальном у меня осталось воспоминание, неясное, как сон.
Калисто, старый сторож, говорил мне что-то много. Я почти ничего не понял. Несколько раз он повторял пожелание:
— Мальчика, красивого мальчика, и да сохранит его Господь! Красивого мальчика!
Когда мы вышли, Калисто запер дом.
— А эти гнезда, эти счастливые гнезда? — сказал он, покачивая своей красивой, белой головой.
— Калисто, их не нужно трогать.
Все гнезда были покинуты, пусты, безжизненны. Последние ласточки улетели. Бледный луч солнца слабо золотил запертый дом, опустевшие гнезда. И ничто не было так грустно, как эти легкие, мертвые перышки, которые трепетали в глине там и сям.
Срок приближался. Первая половина октября прошла. Доктор Вебести был извещен. Страдания могли наступить с одного дня на другой.
Мое возбуждение росло с каждым часом, становилось невыносимым. Часто меня охватывал порыв сумасшествия, похожий на тот, что увлек меня на плотину Ассоро. Я бежал далеко от Бадиолы, долгие часы проводил верхом, заставляя Орландо прыгать через рвы и изгороди, пуская его в галоп по опасным местам. Я и бедное животное возвращались домой усталые, покрытые потом, но невредимые.
Доктор Вебести приехал. И все в Бадиоле вздохнули свободнее, одушевились доверием, стали надеяться. Одна Джулианна не ожила. Не раз я замечал в ее глазах отблеск мрачной неотступной мысли, ужас какого-то трагического предчувствия.
Родовые боли начались; они продолжались целый день с некоторыми перерывами, то сильные, то более слабые, то выносимые, то раздирающие. Она стояла, опираясь о стол или прислонившись к шкафу, стискивая губы, чтобы не кричать; или же она сидела в кресле и оставалась в нем почти неподвижной, с лицом, закрытым руками, издавая время от времени слабый стон; или же она непрестанно меняла места, переходила из одного угла в другой, останавливаясь и сжимая конвульсивно какой-нибудь предмет. Зрелище ее страданий мучило меня. Не в силах владеть собой, я выходил из комнаты на несколько минут; потом входил, точно невольно притягиваемый; и я оставался и смотрел на ее страдания, не будучи в состоянии помочь ей, сказать ей хотя бы слово утешения.
— Туллио, Туллио, какая ужасная вещь! Я никогда еще так не страдала, никогда, никогда.
Наступил вечер. Мать, мисс Эдит и доктор спустились вниз в столовую. Я и Джулианна остались одни. Лампы еще не внесли. Лиловатые, октябрьские сумерки проникали в комнату; время от времени ветер потрясал стекла.
— Помоги мне, Туллио! Помоги! — кричала она вне себя от одной схватки, протягивая ко мне руки, и смотря на меня широко раскрытыми глазами; белок их казался странно белым в этой полутьме, и это придавало лицу мертвенную бледность.
— Скажи мне! Скажи мне! Что я могу сделать, чтобы помочь тебе, — бормотал я растерянно, не зная, что предпринять, гладя ее волосы и желая вложить сверхъестественную силу в этот жест. — Скажи мне! Что?
Она более не жаловалась, она глядела на меня и слушала, точно забыла о своей боли, она была поражена самым звуком моего голоса, выражением моей растерянности и волнения, дрожанием моих пальцев на ее волосах, безотрадною нежностью этого недействительного жеста.
— Ты любишь меня, правда? — сказала она, не переставая смотреть на меня, точно чтобы не пропустить какого-нибудь выражения моего волнения. — Ты мне все прощаешь?
И потом, снова приходя в волнение, она воскликнула:
— Нужно, чтобы ты меня любил, нужно, чтобы ты меня сильно любил, сейчас, потому что завтра меня не будет, потому что я умру сегодня ночью, может быть сегодня вечером; и ты раскаешься, что не любил меня, что не простил меня, — о, конечно, ты раскаешься…
Она казалась столь убежденной в своей смерти, что я оледенел от внезапного ужаса.
— Нужно, чтобы ты любил меня; может быть, ты не верил тому, что я говорила тебе тогда, ночью; может быть, ты не веришь мне и теперь; но ты поверишь, когда меня больше не будет, тогда ты прозреешь, ты узнаешь правду; и ты раскаешься, что недостаточно любил меня, что не простил меня…
Рыдания душили ее.