На Пасху у Фогельши бывал гость, кругленький седой старичок, такой румяный, будто ему щечки морковкой натерли. Глаза у него были кроткие и веселые.
– Здравствуйте, Анна Михайловна, голубушка! Спасибо, что пришли… Воистину воскрес! – встречала хозяйка начальницу. – А то вот этот франт сидит тут три часа и бурчит себе что-то под нос. И что это они все нынче говорить разучились, что ли? Отчего же прежде-то все умели? Ума не приложу.
– Ольга Петровна, хе-хе, все нервничают, хе-хе! Капризная, хе-хе, дамочка, – кротко веселился старичок.
– Ну вот, сами слышите. Ну, можно ли тут хоть одно слово разобрать! Бурчит, да и только.
– Я Ольге Петровне изволил рассказать один анекдотик, а оне не могут, хе-хе, понять соли.
– Слышите, слышите! Ей-богу, и смешно, и досадно! Уж ушел бы лучше, коли говорить не умеет.
Старичок, который, по-видимому, тоже не все слышал, что ему говорят, долго кротко шутил и смеялся. После его ухода хозяйка вздохнула:
– Какие они неинтересные пошли, эти нынешние. Нет, в наше время не такие люди были. Помните, Анна Михайловна, доктора Веревкина?
Начальница пожевала губами и сказала почти громко:
– Ах ты, толстая дурища! – Но та все равно не слышала.
– Анна Михайловна, я вас все собираюсь спросить, – вдруг заволновалась она, – помните, исправник Федор Нилыч пикник-то устраивал? А? Так вот я не могу никак вспомнить, с кем тогда доктор Веревкин в своей таратаечке поехал? А? Вы помните? Доктор Веревкин?..
Анна Михайловна молча поджала губы.
– Ну, голубушка, – задыхалась хозяйка, – ну, неужели же вы не помните?
Лицо у нее все словно повисло и обмякло, а глаза стали жалкие и жадные.
Начальница понимала, что она прекрасно помнит, что доктор Веревкин поехал именно с ней, с дурой Фогельшей, и понимала, что Фогельше хочется услышать это от нее, чтобы ее унизить, так как доктор Веревкин и за ней ухаживал.
Губы у нее задрожали, и, гордо подняв голову, она ответила презрительно:
– Да с вами же, Ольга Петровна! Конечно же, с вами, но неужели же вы придаете этому такое значение? Хи-хи!
Та вся сразу залучилась мелкими самодовольными морщинками:
– Ах, да ведь правда, со мной! А я и забыла. Теперь припоминаю…
Но начальница больше уже не могла слушать, как Фогельша «воображает».
Она наскоро попрощалась и пошла домой.
Платье уже не шуршало гордо и радостно – отсырело, что ли.
Собаки в сенцах завиляли хвостами, и лица у них, после Фогельшиной морды, казались родными и добрыми.
Заяц
Четыре месяца подряд бегала баба Матрена из деревни Савелки каждое воскресенье к барыне Кокиной за расчетом. Барыня Кокина сама к Матрене не выходила, а присылала через прислугу сказать, что, мол, нынче заняты, блины кушают, либо книжку читают, либо занездоровили, и пусть Матрена как-нибудь ужо зайдет.
Матрена грелась на кокинской кухне, кланялась в сторону двери, за которой предполагала барынино местопребывание, и говорила:
– Да уж ладно, уж что ж тут, уж чего ж тут, да рази я что? Я ведь ничего.
Потом бежала десять верст домой по шоссейной дороге, либо по боковой тропочке, мимо телеграфных столбов. Проволока гудела зловеще и тоскливо, Матрена отплевывалась.
– Гуди, гуди на свою голову.
И говорила сама с собой про барыню Кокину:
– Барыня, слова нет, добрая. Другая бы как ни на есть излаяла, а энта добрая. Пусть, говорит, Матрена ужо зайдет. Ужо, значит, зайду, ужо, значит, и деньги заплатит. Добрая барыня, слова нет.
Четыре месяца ходила Матрена, на пятый месяц Матрене пофартило. Поручила ей попадья картошку в город свезти и лошадь дала. Покатила Матрена. Картошку отвезла, заехала к барыне Кокиной, а та вдруг сама в кухню вышла и все деньги Матрене выплатила. И за стирку, и за огороды, и за то, что полы мыла, – все сосчитала и пятнадцать рублей отвалила золотом, так и звякнуло. Матрена даже испугалась.
– Да что же это, – говорит, – да чего же это… Да рази я что? Я ведь ничего.
И когда барыня ушла, долго кланялась ей вслед, а потом заехала в лавку, купила чаю, сахару, обнов и гостинцев ровно на пять рублей, а большой золотой, десятирублевый, завязала в узелок, сунула за пазуху и поехала домой.
Загудели столбы про что-то свое, про нестрашное, попадьина лошадка потрюхивает, на грачей пофыркивает, а Матрена едет да считает, не надул ли ее лавочник. То выйдет, что две копейки передал, – и тогда Матрена, лукаво подмигнув, почмокивала на лошадку; то выйдет, что обсчитал он ее не то на копейку, не то на три, – тогда она озабоченно покачивала головой и чесала пальцем за ухом, сколько можно было достать под платком.
На второй версте смотрит – у столба лежит кулек какой-то ушастый.
– Батюшки! Никак находка!
Вылезла из саней, зашагала. Подошла уж совсем близко и тогда рассмотрела, что кулек-то – вовсе не кулек, а живой заяц. Сидит тихо, смотрит, только мордочка чуть трясется.
– Чего ж это ты сидишь-то? Наваждение египетское! – удивилась Матрена.
Шевельнулся заяц чуть-чуть, а не уходит. Подняла его Матрена, смотрит – одна лапа красная, подстреленная.
– Несчастный ты!
Потащила зайца в сани. Заяц был тяжелый, и сердце у него так шибко стучало, что даже нос дрожал.