– Я теперь пойду. Мне пора. Меня очень в одно место звали!
Он не смотрел в глаза и все суетился.
– Звали одни помещики… погостить. Там у них чудесно.
Может быть, у них и было чудесно, но у дедушки лицо было расстроенное и голова тряслась как-то вбок, словно отрицательно, словно сама себе не верила.
– Дедушка, – спросила Валька. – Ты приживальщик? Что такое приживальщик?
– Ты призивальщик, – повторила басом Гулька. – Сто такое…
Дедушка съежился и зашагал по ступеням.
– До свиданья! До свиданья! Ждут меня там… – видно, не слышал.
Пошел. Обернулся.
Девочки стояли обе рядом, на сытых, толстых ножках, смотрели прямо на него круглыми глазами, и ветер шевелил их белокурые хохолки.
Пошел.
Белка, заведя хвост крючком, проводила его до ворот.
Там он снова обернулся.
Девочки уже не стояли рядом. Они озабоченно втыкали зеленые травинки в щели крыльца и о чем-то бойко спорили.
Дедушка пождал минутку, повернулся и пошел.
Белка насторожила ухо и несколько раз тявкнула ему вслед.
Приблудная была, пустолайка.
Исповедь
Первая неделя Великого поста.
Петь не позволяют, прыгать тоже нельзя.
Куклы убраны в шкап и смотрят через стекло испуганными круглыми глазами на мои муки: сегодня, в четыре часа, меня в первый раз поведут на исповедь.
Нянька завтракает, – ест гороховый кисель с постным маслом, – блюдо очень вкусное на вид и очень скверное на вкус. Я уже много раз просила попробовать, все надеясь, что, авось, теперь оно мне понравится.
На душе у меня очень худо. Боюсь. Вчера нянька, убеждая меня не рвать чулки на коленках, не ездить верхом на стульях и вообще бросить разнузданный образ жизни, прибавила:
– Вот ужо пойдешь к исповеди; запряжет тебя поп в телегу да заставит вокруг церкви возить.
Я, конечно, не уронила своего достоинства и сказала, что для меня это сущие пустяки, – возить так возить, но стало мне очень тревожно.
Чулки и верховая езда, – я это прекрасно понимала, – невелики грехи, но водилась за мной штучка и похуже – самый настоящий грех, который даже в заповедях запрещен: кража.
Случился этот грех очень просто. Подошла я к нянькиному окошку, гляжу, а на окошке какая-то круглая ватрушка, а сбоку из нее варенье сквозит. Захотелось посмотреть, неужели же она вся вареньем набита. Ну, и посмотрела. К концу осмотра, когда дело уже окончательно выяснилось, от ватрушки оставался такой маленький огрызочек, что ему даже некрасиво было на окошке лежать. Пришлось доесть насильно.
Нянька долго удивлялась, куда могла деться ватрушка, а я сидела тихо за столиком и низала бисерное колечко. Только когда нянькина мысль, ударившись о тупик, вдруг наскочила на меня, я решилась направить ее на ложный путь.
– Я думаю, нянюшка, что это ее домовой съел.
С домовым у няньки были старые счеты. Он частенько рассыпал ее иголки, плевал в печку, чтобы дрова не разгорались, а то и еще обиднее: подсунет ей наперсток под самый нос, а глаза отведет, и ползает нянька, шарит и под постелью, и под комодом, и не может найти наперстка, пока домовой всласть не наиграется.
История с ватрушкой так и осталась невыясненной, и сама я давно погребла ее под пластами новых преступлений более мелкого калибра, но теперь, перед исповедью, вспомнила все и ужаснулась.
Главное было ужасно, что я не только украла, но еще и свалила грех на другого, на ни в чем не повинного домового. Все утро предавалась я печальным размышлениям, а после завтрака пришла шестипалая баба-судомойка и поклонилась няньке в пояс три раза, приговаривая:
– Простите раз! Простите два! Простите три!
Потом подошла с тем же и ко мне.
Нянька ответила: «Бог простит». Я поняла, что и мне нужно ответить так же, да уж очень чего-то стыдно стало. А когда нянька укорила меня за молчание, я придумала очень неудачное оправдание:
– Не могу я ей отвечать.
– Это отчего же не можешь-то?
– Оттого, что я есть хочу.
Вышло так глупо, что я тут же всплакнула, чтобы хоть слезами сдобрить немножко эту ерунду.
Перед тем, как идти в церковь, повели меня в классную комнату и велели с христианским смирением попросить прощения у старших сестер и их гувернантки.
Гувернантка, толстая усатая француженка, по многим причинам не любившая, когда я появлялась в ее владениях, спросила строго:
– А вам что здесь угодно?
Я сделала реверанс и сказала, забивая в рот три пальца, чтобы не так было совестно.
– Madame, pardonnez moi, je vous en prie.[1]
Гувернантка покрутила глазами, стараясь понять, что я натворила и за что нужно меня бранить; но, когда сестра объяснила, в чем дело, она вдруг впала в чисто французское умиление и, подняв руки, воскликнула:
– Oh! Oh! Je te pardonne, ma fille.[2]
Это было уже слишком! Она, чужая гувернантка, власть которой, строго ограниченная, могла простираться только на старших сестер, и вдруг смеет говорить мне «ты», да еще называть дочерью.
Смирение мое мгновенно сменилось самым бешеным негодованием.
– Как ты смеешь, дурища, говорить мне «ты»?
В церкви было пусто.
Темные старухи лепились у стенки, гулко вздыхали, маленькие, горбатенькие, семенили суетливо за сторожем, расспрашивали что-то шлепающим беззубым шепотом, звякали медяками.