Что мне сулит грядущее свиданье, Земного дня цветок еще закрытый? Блаженный рай, безмерное страданье… Каким волненьем глуби сердца взрыты!
И вот боль устремляется в кристаллические строфы, чудесно очищенные от собственной муки. И, блуждая в мучительном хаосе своего внутреннего состояния, в «душной атмосфере», поэт вдруг подымает взор. Из катящей коляски он видит в утренней тишине богемский ландшафт, божественный мир, противопоставленный его тревоге, и только что увиденная картина уже переливается в его стихи:
Но разве мир не тот же? Или горы Не венчаны священными тенями?
Не зреет жатва? Вольные просторы Не льнут к реке зелеными лугами?
И свод надмирный не раскинут, синий, То сонмищем видений, то пустыней?
Но слишком неодушевлен для него этот мир. В этот страстный миг он ничего не постигает вне связи с образом любимой, и магически возникает воспоминание об очистительном обновлении:
Как хрупко-светел, грезой бестелесной, Всплывает ввысь, из хора строгих туч, Подобно ей, там, в синеве небесной, Прозрачный образ, строен и летуч!
Так пред тобой, в весельи легком бала, Нежнейшая из нежных танцевала.
Но лишь мгновенье ты ее приметишь,
В воздушном очерке запечатленной; Взгляни же в сердце! Там вернее встретишь Любимый лик, волшебно переменный, Многообразный, каждый миг нежданный И каждый миг по-новому желанный.
Но, едва вызванные, черты Ульрики принимают уже чувственное обличие. Он рисует, как она его встречала и «шаг за шагом делала счастливей», как вслед за последним поцелуем она запечатлела на его губах еще «самый последний», и, блаженный счастьем воспоминания, престарелый мастер слагает на возвышеннейший лад одну из чистейших строф о чувстве самоотречения и любви, которую когда-либо создавал немецкий или какой бы то ни было язык:
В груди у нас растет тоска живая —
Чистейшей, высшей, незнакомой власти,
Таинственное имя постигая,
Отдаться вольно в благодарном счастьи.
То счастье веры! Этим высям ясным И я пред ней бываю сопричастным.
Но сама память об этом блаженном состоянии делает для покинутого еще мучительнее теперешнюю разлуку, и вот прорывается боль, почти раздирающая возвышенно-элегический строй великолепного стихотворения, прорывается обнаженность чувства, какая возможна разве только раз во много лет при непроизвольном воплощении непосредственного переживания. Потрясает эта жалоба:
И я далек! Чего же хочет властно Наставшая минута? Я не знаю;
Все, чем она богата и прекрасна, Меня гнетет, я это отвергаю.
Меня томят немыслимые грезы,
И мой удел отныне — только слезы.
И затем возрастает, казалось бы, уже до предела напряженный, последний, самый страшный вскрик:
Простимся здесь, друзья моих скитаний!
Пусть на скалах останусь я один.
Ваш путь — вперед! Вам все открыты грани,
Величье неба, широта равнин.
Исследуйте, копите, созерцайте,
В язык вселенной по складам вникайте!
А я погиб для мира, я, который Еще вчера любимцем был богов.
Они мне дали встретиться с Пандорой,
Носительницей бедственных даров,
К волшебноустой простирал я руки,
Я разлучен, и я не снес разлуки.
Никогда еще у этого сдержанного человека не вырывалось подобной строфы. Тот, кто юношей умел таиться, кто мужем владел собой, кто почти всегда отражал свои сокровеннейшие тайны лишь в подобиях, тайнописи и символах, здесь, старцем, впервые с великолепной свободой раскрывает свое чувство. Быть может, ни разу за пятьдесят лет чувствующий человек, великий лирический поэт не был в нем таким живым, как на этой незабываемой странице, на этом знаменательном перевале его жизни.