Герасим был скупщик краденого, мрачный человек с черной бородой, одна нога его была на деревяшке. Он был герой японской войны и всегда носил на груди свои георгиевские кресты. Он был совершенно одинок, жил чрезвычайно скромно в сырой квартирке из двух крохотных комнат, не пил, не курил, все помалкивал и читал Евангелие в тяжелом кожаном переплете, был любителем церковного пения, любил говеть и поститься и знал наизусть все церковные службы. В молодости он, по его словам, все собирался к святым местам, но на войне ему оторвало ногу, а на деревяшке идти было нельзя. – А вы бы на телеге, Герасим, – говорил я ему, сидя у него в гостях: я иногда приходил к нему, он угощал меня чаем. – На телеге не шутка, – отвечал Герасим, – ты пойми, это не хождение к святым местам, а езда. А в езде интереса нет. – У него был один только друг, с которым вместе он служил во время японской войны, слепой; он пел и играл на гармонике, ходил по дворам со своей собакой и зарабатывал много денег, он действительно прекрасно играл и пел. Меня поражало, что он шел, как зрячий, никогда не ошибаясь и не оступаясь, и только тогда, когда я в первый раз увидел его у Герасима, я узнал, что он совсем не был слепым. – Зачем же он так делает? – спросил я Герасима. – Какой ты непонятливый, – ответил Герасим, – чудак ты, ей-Богу. Вот мать твоя на тебя деньги в гимназию тратит, а ты такую вещь понять не можешь. Это ему для работы нужно, слепому больше денег дают. Понял теперь? – Ремесло свое Герасим знал хорошо, вещи оценивал сразу, не колеблясь, и никогда не ошибался. Но и у него было слабое место; он собирал марки и совсем плохо разбирался в них, – хотя любил это, кажется, больше всего; и Сережка, которому мы это объяснили, специализировался впоследствии на том, что приносил Герасиму марки, которые мы ему давали, и зарабатывал больше, чем на краденых вещах.
Через некоторое время, впрочем, мы стали реже встречаться с Сережкой: он переехал из вокзального квартала в другой конец города, на Староконную улицу, носившую глубоко провинциальный характер. Я ездил к нему. Путешествие длилось чуть ли не час, пока конка, наконец, не въезжала в эту улицу и катилась мимо вывесок: «Собственное молоко Анны Сметаниной», «Чулочное заведение Пузмок», «Портной Евгений Хоход». Здесь жила беднота, весенними вечерами не звучали из открытых окон рояли, не проезжали ни извозчики, ни лихачи – только слышался непрестанный кандальный звон цепей
– А ты у матери украдь.
– Зачем мне красть? – говорил я. – Она мне даст; я попрошу, она даст.
– Ну, мать у тебя чудачка, – говорил Сережка, – я бы тебе не дал.
Затем Сережка предлагал очередную месть своему заклятому врагу, владелице модной и белошвейной мастерской Екатерине Сидоровне Карповой, которая однажды, по словам Сережки, написала на него донос в полицию. Это было совершенно неверно, но Сережке это очень нравилось, – он и это, по-видимому, где-то прочел и сразу вообразил себя в роли преследуемого, а Екатерину Сидоровну – в роли врага, хотя Екатерина Сидоровна о Сережке вообще не имела понятия; но Сережка сам искренне верил в то, что она послала на него донос в полицию, и, в отместку за это воображаемое преступление, каждый раз, когда мог, писал мелом на дверях ее мастерской: «Сдесь шьют очинь плохо», – чтобы отбить заказчиков, как он говорил. – Увидят и уйдут, – говорил он мечтательно, – тогда она, стерва, почувствует, что такое доносы писать. – И <в> его фантазии уже рисовались толпы заказчиков, подходивших и подъезжавших к модной мастерской: они прочитывали надпись и медленно удалялись, хотя сама Екатерина Сидоровна, стоя на пороге, умоляла их вернуться.