А сам опять дуй, не стой — на лыжах. Пурга меня любит, будто путь расчищает мне; припустил полным ходом с Араданского хребта — пошел чесать.
Лошадиная дорога вихлястая, соколиная дорога впрямь идет; бегу по птичьему пути, налегке бегу, без груза, а в сердце радость, и вольные ветерки в спину поддувают. В лес вступил — воет тайга верхним воем, вьюгу над вершинами несет, а внизу тихость. И темная темень растеклась. Только чур, Бакланова тьмой не удивишь, чертовым посвистом не застращаешь: сгикает, допустим, черт, а я его, нечистую силу, — матюгом!
Переть, переть — посветлее в тайге сделалось, месяц встал. Переть, переть — кончилась тайга, кончилась пурга, небо в бисере, и Усинская станица на виду.
Пру, пру, пру, надрываю силы и уж не телом путь держу — телу давно бы подохнуть надо, — душа ведет вперед, как в машине пар.
— Здорово, хозяюшка! — крикнул я молодице Матрене Митревне, — постоялый двор она содерживала. — Становь самовар большой, скоро к тебе гости будут, а я на печку!
И как залез в тепло, сразу захрапел. А время к утру. Храплю, а сам все чувствую: прозвени струна, прошурши цветы, подай птица свой голос свиристельный, — враз услышу: на моей башке, на самой на макушечке, глазастое ухо такое есть — во тьме видит, во сне слышит, сторож недреманый такой.
Слышу — в сенцах медвежьи лапы затоптались, слышу — дверь скрипнула, вижу через закрытые глаза — Абдул Мехметов ввалился, с ним проводник-чалдон, казаки.
— Хозяйка! — загремел купец. — Все давай на стол: самовар давай, всякую еду давай, водки давай. Через часок-другой должен знатный гость прибыть, мой спаситель!
А я и кричу ему:
— Твой спаситель давным-давно на печке дрыхнет, третий сон видит.
— Бакланов, ты ли это?.. Отец родной!.. Да как ты?! Ведь мы на лошадях, почитай, вмах гнали.
Ну меня целовать, ну меня миловать да в ноги кланяться.
Разогрелись чаем, снедью подкрепились, водочки подвыпили, в пляс пошли. И хозяйка каблуками брякала, молодица Матрена Митревна. Эх, и хороша бабенка, язви ее в пятку! Вперед грудью ходит, глазами поводит. Э-эх!.. Ну, ладно… Было делов порядочная сумма.
И как стал Абдул Мехметов вполпьяна, вынул охапку денег.
— Вот тебе, отец родной, Бакланов, сто пятьдесят по договору. А это вот тебе четвертной билет за скорость за твою. А как спас ты меня от неминучей смерти — половина долга прочь! Убыток свой с других возворочу.
Взял я деньги, говорю:
— За то, что вел тебя, — принимаю деньги, за скорость тоже принимаю. Но за то, что спас тебя, — не могу принять. И как можно жизнь человеческую на деньги оценить! Да знаешь ли ты, что такое означает человек? Подумай-ка погуще об этом самом, Абдул ты мой Мехметыч, милый! Может, и ты тогда ко всякому человеку с правдой, с ласковостью подойдешь.
И как ни упрашивал меня, в ноги двадцать разов бухал, — уперся я, стал на своем: ни-ни.
И вот в обратный путь приближаюсь я к своему зимовью.
А черт и говорит мне:
«Xa-xa!.. Велики эти деньги!.. Грош нашел, тыщи потерял… Дуррак!»
Плюнул я ему в безмордую морду, подлецу! И прямо пошел в обход — кулемки, слопцы, плашки проверять. И что б ты думал, милый человек? Тридцать два года промышляю здесь, такого фарта мне сроду не было: пока таскал купца, девять соболей попалось в ловушки, двенадцать лис, без счету хорьков да горностаев! Да полторы тыщи за десять ден сиводушных белок взял: стадом белки по вершинам шли. Коротко сказать: не токмо долг сквитал, а еще капиталишко нажил. И уж черту нечем меня крыть. Молчит. Тогда сам я начал выкликать его. Молчит.
«Ну, Черт Иваныч, — кричу ему, — кто прав: я или ты?! Отвечай, нечистик!»
Молчит.
«А может, вернуться, может, поступить в проводники к Абдулке да пришить его? А? Богатым буду, знатным буду, в Москву поеду… А?!»
Молчит черт, словно сгинул.
Тут сдогадался я, что черт — во мне, что черт — совесть моя черная. И завернул я ему, окаянному, гайку туго-натуго: до сей поры молчит, хоть бы раз свой голос подал — молчит, как в рот воды.
Кончил Бакланов.
Костер угасал. Груда умирающих углей в предсмертных переливах: ярко-голубых, красноватых, тусклых. Вот проблеск жизни на мгновение прожег серебряный зигзаг в костре, все вскоре замутилось, обросло седым пеплом, словно инеем, и тьма медленно легла пухлым брюхом на костер.
Стало кругом холодно, пустынно, пусто, и мою душу охватило какое-то томление, тоска о недосказанном, о том, что человеку, может быть, и не нужно знать.
Но я все-таки спросил:
— А как же?..
— Что? Ты про Абдула? — сразу поймал мою мысль Бакланов. — Изволь. Деньги все-таки угробили его, загиб. Деньги — пот людской да кровь, грех в них. С ярмарки в позапрошлом году он ехал, из Минусинска-города. Да как переезжал зимним временем чрез Енисей-реку, зарезали его разбойники: нож в горло, лошадей угнали, а Абдула привязали к саням, под лед спустили. А как взыграл Енисей весной, всплыл мокрый покойничек во всей сбруе и с санями вместе. И хоть мертвецким темным оком опять все-таки довелось ему по-холодному на белый свет взглянуть. Да снова навеки в землю.