Он с минуту молча оглядел всех. Все слушали и глядели на него.
– Матери вашей кила!.. – вдруг неистово заорал слесарь. – Да ведь понимать надо, за что стоять, чего нужно добиваться, в чем спасение рабочего люду… Бурдюги проклятые! Вот, как собаки, перли сюда по ночам… темь, того и гляди голову сломишь, а почему?.. Что ж нам о своих делах поговорить нельзя?.. Как воры… да ведь люди мы!.. А соберись, зараз за шиворот… бедность заела, хозява давят, а нам нельзя собраться, поговорить, обстроить свою судьбу… Нас таскают, избивают по участкам, гноят в тюрьмах, гонят в Сибирь… А от кого это все?.. Ну?.. Понимаете вы… чего нужно рабочему люду?..
Тяжело, злыми глазами обвел он всех, торопливо шевеля черными от масла и опилок пальцами. И среди выжидающего молчания раздался голос:
– Землицы бы…
В ту же секунду дрогнули самые стены.
– Земли… Земли…
– Наделы нарезать…
– …потому земля…
– …кормилица…
– …без нее, матушки…
– …куда мы без земли… бездомники…
– …семейство, его и не видишь, так и бродишь, как Каин, по чужой стороне…
Красные, мгновенно вспотевшие лица со сверкающими глазами поминутно оборачивались друг к другу, гневно ловя несогласно мыслящих, тянулись руки, сжимались кулаки, дергали друг друга за плечи. Не помещаясь в тесной и низкой казарме, стоял ни на минуту не ослабевающий гул разорванных голосов, в котором совершенно тонули пробивавшиеся из-за стены стоны. Точно всплывая в водовороте, оторванно выделялось:
– Да ты трескать будешь ее, землю-то?
– Панов покрываете…
– Голыми руками…
– Все одно, и с землей сожрет барин да начальство…
– …она, матушка, все сделает, все произведет… всем хорошо будет…
– Вощь земляная… гнида!..
– Да ты, сволочь, старуху обобрал, с которой живешь… все знают…
– Брешешь!..
– Помолчите!..
– А вон у нас как по восьминке на душу…
– Товарищи!..
– Братцы, пролетарии!..
Хозяин, опершись одной рукой о косяк, другой колотит себя по ситцевой рубахе на груди.
– Десять годов… во… как дикой… сладко, што ль…
Понемногу гомон затихал, и стало слышно;
– …о-о-о… охо-о-оохх…
– Десять годов бьюсь… зимою во… снегом занесет под крышу, голоса человеческого не слыхать, так и сидишь… А все зачем? Все об одном: вот-вот сколотишься, соберешь… сколько детей, кажного знаешь, – так копейку: ее кажную знаешь, кажную помнишь…. с потом, с кровью, с мясом…. А все зачем?.. Все об одном… день и ночь… хошь бы четыре десятинки… в вечность… земля-то у нас, господи боже ты мой!..
Он со страстью, с разгоревшимися глазами бросал кому-то путаные, неясные, но полные для него всеохватывающего, всеобъемлющего значения слова. Десять лет гнездится он в этих безлюдных горах. Рождались и умирали дети, похоронил одну хозяйку, взял новую, сила не та, поясницу ломит, старость подбирается, а кругом все те же молчаливые горы так же, как и в первый момент, равнодушно стоят и не выпускают его, и он дробит булыжник, равняет для кого-то ненужное ему шоссе и не знает, когда придет его черед крестьянствовать.
Дикие, обезумевшие, животные крики ворвались, опрокинув здоровые мужичьи голоса, из-за стены. Хозяин кинулся в двери.
Среди разбившегося неровного гула голосов вырастал хриплый голос слесаря. Он со злобой бросал ядовитые, язвительные слова, вставляя неписаные выражения:
– Задолбили… кабы можно, всю бы землю забрали. Я б и сам в первую голову… да то-то вот, которые все земли дожидают, давно без порток ходят, а вон он земли не дожидает, вишь – сапоги гармонией… потому гужом друг за дружку, а не как вы, как баранье стадо, куда вас гонят, туда и идете все мордой в землю… Э-эхх, остолопье!.. Вон Митрич десять годов из казармы не выходит, все землю дожидает, тут и сдохнет, и отец его сдох, пухлый с голоду, все дожидался… Кабы понимали, анафемы!..
Он ненавидел эту толпу, ненавидел острой, жадной ненавистью фанатика. Лет двенадцать скитается он из города в город, из мастерской в мастерскую, с завода на завод, перебиваясь и голодая с семьей и всегда пользуясь вниманием полиции. И каждый раз, когда, высланный, он снова пристраивался и попадал в рабочую толпу, его опять охватывала ненависть, едкая, жгучая ненависть к этому непроходимому, самопожирающему непониманию и темноте. И его агитация состояла в том, что он жгуче, отборно клеймил своих слушателей. Иногда подымался протест, но большей частью покорно сносили брань и уходили со сходки, унося конфузливо в душе зерно просыпающегося сознания.
И теперь угрюмо и молча слушали этого лохматого черного человека, такого же заскорузлого, мозолистого, покрытого морщинами трудовой жизни, как и они сами. И если они не отказались от того, что было так же неизбежно и неуничтожимо для них, как жизнь и смерть, то впервые за всю жизнь в цельном, нетронутом, как гранит, представлении «землица» что-то надтреснуло тонкой, невидимой, не доступной глазу трещиной.