С нечеловечески искаженным лицом приподнялась и глянула в окно, но в широко открытых глазах, из которых уже глядела смерть, отразилось одно только зарево.
И было оно багрово.
Востроносый*
После погрома их подобрали по квартирам и на улице и поместили всех в одном бараке.
Второй у входа лежал с пулею в животе. Огромный, черный с ввалившимися, горячечно блестевшими глазами – он умирал молча, ясно отдавая себе отчет в надвигающемся. И все знали, что ему – конец, и молча, с тайным страхом и тайной надеждой, что с ними не будет того же, обходили его глазами.
Через две койки лежал маленький, мозглявый, с птичьим носом, конопатым лицом и громадной раной обжога на боку. Он был вечно голоден, вечно готов клянчить, просить, жаловаться.
Он приподымал голову, обводя всех испуганными воспаленными глазами, и под белым потолком барака, все повышаясь, пугливо дрожа, ползали нудные животные крики:
– Ой-ёй-ёй-ёй… О-ой… ой-ой!.. Хха-ха… ую-ю-ю…
И всех озлобляли эти захлебывающиеся трусливые крики.
– Ну, когда только сдохнешь!
– Одна поганая овца весь барак запакостила…
– Добро, к вечеру стянут за ноги в мертвецкую, хоша разговаривать можно будет в бараке.
И опять полные муки и ужаса собачьи крики:
– Ой-ёй-ёй-ёй… ой-ой-ой… А-хх-ха-ха… уффф… ва-а… ую-ю-ю…
Вентилятор выл, то начиная шибко крутиться с все более и более повышающимся гудящим звуком, как будто подхватывал и тянул последнюю ноту кричавшего, то затихал, – и в бараке стоял неясный говор, покашливание, шлепанье туфель, тяжелое дыхание умирающих.
«Сестра» в белом переднике, в белом чепце, с белым измученным лицом и тихими грустными глазами, беззвучно двигалась между койками. И казалось, что это была оболочка, белая и нежная, бестелесного и неосязаемого.
Она подходила, переменяла компресс, поправляла повязку, давала лекарство, и, когда говорила скорбным и тихим голосом, все прислушивались, и ее слышно было в самых дальних углах барака.
Жизнь ее прошла так же серо, так же скорбно, как эти серые, скорбные дни в бараке. Молодость просила яркой, звучной и живой жизни, а была бедность, убогость, скучный и будничный мелкий труд. Сердце стыдливо просило счастья и любви, а уже увядало лицо, увядало тело, увядали желания, и она радовалась только чужому счастью, чужой любви. Материнство жадно, властно, подавляя все движения души, требовало исхода, а она ухаживала за чужими, за больными, немощными, недужными, спасала гулящих девушек, подбирала, кормила и устраивала собак, кошек, брошенных детей, подкидышей.
Она не укоряла, не убеждала, не говорила о позоре и ужасе этих преступлений, о позоре и ужасе такой жизни, – она меняла компрессы, оправляла подушки, бинты, и от этого в бараке, в самом воздухе стояла напряженная убежденность, что был позор и ужас, но что это было, а теперь начинается другое, начинается иная жизнь, иные мысли, иные отношения.
И никто об этом не говорил, никто даже для себя не формулировал этого в голове, но оно стояло в глазах, в движении руки, во внутреннем – независимом от внешнего, логического, формального – смысле речей, слов, восклицаний.
– Сестрица, завсегда я голодный был, одно слово – прожора, – говорил востроносый, любовно и мягко глядя на сестру, – тут вот ты накормила впервой. А поглядеть, что такое – каша, и больше ничего. На воле и трескать бы не стал, свиньям бы выкинул, вот как перед господом.
– Она хоша каша, ну пользительность свою имеет… для внутренности…
– Заелся, идол, вот и морду воротит.
– Не кладите так руку – отекает, и вам будет тяжело, – говорила сестра тихим и слабым голосом, и сейчас же все на минутку примолкали, и ее было слышно в самых дальних углах.
Утром по бараку проходили врачи, и каждую ночь какая-нибудь койка освобождалась. Освобождались большею частью те, на которых лежали с простреленными животами и головами. И остававшиеся тяжелораненые с затаенным ужасом косили глазами на белевшее пустотой полотно коек. И все представляли, на минуту закрыв глаза, неподвижное молчание, трупный запах и желтые, таинственно мигающие огни перед образами в мертвецкой.
Востроносый лежал, закинув руки за голову, с остановившимися глазами. Он не видел ни пустых коек, ни больных, ни потолка, в который упорно смотрел, не слышал мягкого шлепанья туфель, говора и смеха выздоравливающих, тихого голоса сестры. Он видел одно, необъяснимое по своей бессмысленной жестокости: во всем мире нет человека, который дал бы ему кусочек кожи, маленький кусочек живой кожи.
Этот кусочек он мог бы купить, если бы имел деньги. Каждый бы с радостью продал, протянув руку: «На, вырезай».
«За деньги всю человеческую шкуру купишь…»
Но у него не было денег. И о нем все забыли с тех пор, как он перестал юлить, как будто его уже не было в бараке, как будто его оттащили
А он примолк с тех пор, как врачи, разбинтовав его бок, долго возились над ним и горячо говорили о чем-то между собою. Потом старший доктор сказал:
– У вас есть родные?
– Кто ж их знает? Может, в деревне и есть… давно по городам шляюсь.