Положение обязывало комитет отнестись к делу в высшей степени серьезно и внимательно. К сожалению, он поступил как раз наоборот. Он отнесся невнимательно и лукаво. Прежде всего он никак, изволите ли видеть, не мог собраться в достаточном числе членов, которых нужно было, для законности собрания, человек пять-шесть. Это уже одно характерно. Затем один из его почтенных членов, взявший на себя миссию примирения, пропел артистам и артисткам, не желавшим выслушивать «крепкие» рулады режиссера, дифирамб этому самому режиссеру, указав, что режиссер – закадычнейший друг-приятель ему, члену комитета. Вы понимаете, что это вышло очень тактично и благородно.
А затем, – а затем комитет отложил разбор этой истории до… конца августа – тогда, дескать, он соберется.
Но позвольте же, ведь на улицу выброшено девять человек вашей труппы, без всякой с их стороны вины.
Ведь они обречены на форменное голодание, ведь у них же своя жизнь, свои нужды, которые требуют удовлетворения, ведь некоторые из них прямо в безвыходном положении.
Очутиться артисту без ангажемента в средине сезона, вы понимаете, что это – не шутка. Вы понимаете, что это является ущербом и для будущей их деятельности, и раз люди вынуждены были уйти, значит, положение действительно стало невыносимым.
А вы преспокойно откладываете решение вопроса до… конца августа. Расчет ясен: в августе все разъедутся, и дело само собой прекратится.
Можно ли так поступать с живыми людьми?
Степная Вифсаида*
Земля наша велика и обильна, но мы ее совершенно не знаем. Сколько по лицу ее разбросано драгоценных уголков, о которых мы не имеем ни малейшего понятия, уголков, из которых на Западе сделали бы по жемчужине.
Об одном из таких уголков я хочу рассказать.
Поезд шел по Тихорецко-Царицынской ветви Владикавказской железной дороги. В два часа дня кондуктор возгласил:
– Станция!
Отсюда до местоназначения оставалось восемьдесят верст, и надо было ехать на лошадях. Часа через два я выезжал со двора земской станции на тройке в покойном рессорном экипаже.
Экипаж с особенным, характерным звуком рессор катится по пыльной дороге; влево степь, вправо тянется Великокняжеская станица донских казаков. Маленькие, приземистые саманные белые домики под соломенной крышей, базы и плетни, огромные пустыри производят впечатление хутора. Это – богатая, большая торговая станица. На огромном пустыре, заросшем бурьяном, колючкой, полынью, перерезанном в разных направлениях пыльными уезженными дорогами, сиротливо стоит деревянная церковь. Что поражает б станице – так это бедность зелени: голо, неприкрыто, и жгучее степное солнце немилосердно палит и эту одинокую церковь, и саманные домики, и широкие пустынные пыльные улицы, и заросшие колючкой пустыри, и степь, которая надвинулась со всех сторон и, кажется, царит и в самой станице. Только на пустыре, недалеко от церкви, за дощатой отгородкой сиротливо стоят два садика – общественный и при местном училище, – но и они, видимо, подавлены этим степным могуществом.
Станица, церковь, саманные домики и сиротливые, затерянные среди степи деревья двух садиков понемногу отходят назад. Во все стороны простирается солонцеватое бесплодное пространство. Здесь ни поселений, ни хуторов, лишь изредка попадаются зимовники коннозаводчиков, этих пауков, сосущих донское войско.
Куда ни глянешь, везде истрескавшаяся сухая земля. Знойный ветер метет по дороге столбами пыль. Степь курится, и над ней там и сям ходят смерчи, наводя уныние и тоску. Пыль мелкая, едкая, горячая лезет в глаза, в нос, уши, делает ямщика, экипаж, лошадей и меня серыми.
Зной струится и колеблется над буграми, и вдали появляется марево: на самом краю степи вдруг показывается длинной полосой вода, как будто силуэты деревьев, ветряных мельниц, неясные призраки строений. Но немного погодя эта светлая полоса воды отделяется от горизонта вместе с силуэтами деревьев, строений, подымается, тает, и видишь только одну голую, сожженную безлюдную степь. Лошади бегут усталой рысцой, отчаянно отбиваясь от мух головой, ногами, хвостом, рессоры похрустывают, кузов качается, веки тяжелеют, размаривает сонливость. Мой ямщик клюет, покачивается, стараясь удержаться, да вдруг разом качнется с козел, очнется, подергает вожжами, и опять начинается то же.
И меня клонит ко сну. Я не могу удержаться и опускаю утомленную, разболевшуюся голову на подушку, но через минуту снова подымаюсь: невозможно лежать – голова скатывается, а щеку и шею немилосердно палит солнце; если же поднять верх – становится душно, и через минуту обливаешься потом. Я снова сажусь и гляжу на мелькающие ноги лошадей и слушаю, как похрустывают и постукивают колеса, как носится горячий, скучный ветер над степью и экипаж катится в облаках пыли.
Станица давно скрылась позади. Кони в мыле и в поту яростно бьют себя по брюху ногами. Дорога и придорожный бурьян медленно отходят назад.
– Сколько верст осталось до станции?