До недавнего времени он был пошлым человеком. Единственное хорошее, что было в нем, – он любил науку. Но какую? – отвлеченную, которая могла развить ум, доставить ученую репутацию, – только; она не облагораживала его сердца, и его образ мыслей оставался мелочен, мертв, гадок. Он не думал о народе, не думал о счастии людей. Отечество было для него – официальный механизм, со своею мишурною стройностью, славою. Этому отечеству он служил, и воображал, что исполняет весь долг гражданина, стараясь помогать увеличению силы механизма, который давит народ. Он усердно служил этому чудовищу своими знаниями – и затем считал себя вправе не думать ни о чем, кроме грубых наслаждений. В своем поместье видел он источник средств для покупки наслаждений, в женщинах – торговок, продающих наслаждение собою. Он и был прав, думая так о женщинах, которыми наслаждался. Пока он был юношею, не мог играть роль в свете, он кутил с теми женщинами, которые продают себя прямо за деньги. Он вошел в свет и увлекся другими, более грациозными: этих надобно было покупать, затмевая соперников светским блеском, точно так же бросая деньги, только не прямо в руки им, а на лошадей, на всяческие безрассудства для потехи им: – а прямо, им самим, вместо денег надобно было давать лесть, – и они отдавались так же легко и с таким же сердечным влечением, как те, обыкновенные продажные женщины…
– Ну, позвольте, Павел Михайлыч, это уже слишком мрачно, – возражал Волгин, с неизменною своею основательностью, и совершенно справедливо объяснял, что и в самых отъявленных кокетках часто бывает некоторая сердечная теплота, потому что и они тоже люди, следовательно, имеют некоторую потребность привязываться; что в бедных женщинах, принужденных продавать себя, это человеческое чувство проявляется еще менее редко. И надобно думать, что довольно многие привязывались к Нивельзину довольно искренне, потому что он и сам по себе очень может нравиться, независимо от своих денег или своей лести.
– Конечно, бывало, что и они привязывались, и я к той или другой, – соглашался Нивельзин. – Но с обеих сторон человеческое чувство было так слабо, так мимолетно, так загрязнено пошлостью и так легко исчезало, лишь только разводил нас или случай, или новый каприз.
– И опять же, нет вам причины особенно стыдиться за себя, – пояснял Волгин. – Правда, вы не имели порядочного образа мыслей, потому провели первые годы молодости в пошлых кутежах и волокитствах. Но все молодые люди, имевшие деньги, вели себя тогда не лучше вашего. Время было такое бессмысленное.
– Я думаю, что мне это менее простительно, нежели другим. Другие были невежды.
– Да, ну это вы сам справедливо заметили: тогдашняя наука была безжизненная; потому и не могла облагораживать человека. Общество не требовало от человека ничего, кроме пошлости.
– Вот это мне горько, что я не мог очнуться от нее сам, – сказал Нивельзин. – Я раскрыл глаза на свою жизнь и стал понимать свои обязанности только тогда, когда пробудилось такое же сознание в целом обществе.
– Об этом уже сказано, Павел Михайлыч:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон, –
продекламировал Волгин и залился руладою в одобрение остроумной цитате.
Аполлон, то есть общество; под именем же поэта разумей всякого человека. Один воин в поле не рать, говоря проще, Павел Михайлыч: потому и хороший воин отлагает оружие и предается занятиям, не свойственным его мужественной природе. – Он опять залился хохотом, потому что и новая острота была очень недурна, по его мнению, а вслед за тем предался размышлению и вздохнул:
– «Пробудилось сознание в целом обществе!» – Ну, хватили, Павел Михайлыч! – Он покачал головою и опять вздохнул.
– По крайней мере стало пробуждаться, – сказал Нивельзин. Тогда и он увидел перед собою вопросы, от которых затрещало у него в голове. Как должны быть решены они? – Он сознал себя невеждою во всяком живом знании, и ясно было для него только одно; он расточал на свои пошлости чужие деньги, добываемые, быть может, не потом только, но и кровью; быть может, – потому что он не знал, как живут крестьяне его села. Он поехал туда.
– Ну, что же? – и поступили там очень хорошо; Рязанцев говорил, – одобрил Волгин.
Правда, Рязанцев хвалит. И в самом деле, он прожил около года в деревне не совсем без пользы и для крестьян и для себя. Если что помогло крестьянам, то именно его незнакомство с их бытом и надобностями. Оно отнимало у него всякую мечту благодетельствовать им по своему усмотрению. Он мог только спрашивать их, чего они желали бы. Спросивши, он сделал, как они считали хорошим. Они, конечно, остались довольны. Но велики ли желания людей, которые привыкли жить очень бедно? Жалкое благосостояние, благосостояние по их понятиям! – Теперь они даже боятся освобождения! – Трудно ли удовлетворить желаниям людей, которые боятся освобождения?
– А в каком положении были они прежде? Разорены? – спросил Волгин.
– По их словам, и прежде жили хорошо; хорошо! – Впрочем, ответ их был резонный: «Как же не хорошо? Где же в соседях-то живут лучше?»