Было два, остался один. Один этот подозвал лошадь, выбросил из ствола горячий патрон, сел в седло и уехал, не оглянувшись, потому что мертвый безвреден и потому что в пустыне есть звери и птицы, умеющие похоронить труп.
– Тинг, ты не пишешь дней двадцать?
– Да, Ассунта.
– Почему? Я здорова, и это было, мне кажется, давно-давно.
Тинг улыбнулся.
– Ассунта, – сказал он, подходя к окну, где на подоконнике, подобрав ноги, сидела его жена, – оставь это. Я буду писать. Я все думаю.
– О нем?
– Да.
– Ты жалеешь?
– Нет. Я хочу понять. И когда пойму, буду спокоен, весел и тверд, как раньше.
Она взяла его руку, раскачивая ее из стороны в сторону, и засмеялась.
– Но ты обещал написать для меня стихи, Тинг.
– Да.
– О чем же? О чем?
– О тебе. Разве есть у меня что-либо больше тебя, Ассунта?
– Верно, – сказала маленькая женщина. – Ты прав. Это для меня радость.
– Ты сама – радость. Ты вся – радость. Моя.
– Какая радость, Тинг? Огромная, больше жизни?
– Грозная. – Тинг посмотрел в окно; там, над провалом земной коры, струился и таял воздух, обожженный полуднем. – Грозная радость, Ассунта. Я не хочу другой радости.
– Хорошо, – весело сказала Ассунта. – Тогда отчего никто меня не боится? Ты сделай так, Тингушок, чтобы боялись меня.
– Грозная, – повторил Тинг. – Иного слова нет и не может быть на земле.
Четвертый за всех*
Кильдин, Крыга и Иванов сидели в кафе. Все они были давно знакомы, давно надоели друг другу, но тем не менее каждый вечер проводили вместе три-четыре часа, сходясь как бы случайно. На самом же деле каждый уже с утра, если не искал, то думал об остальных, забегал в ресторанчики, оглядывая ряды поднятых с бокалами рук, наконец попадал в кафе, здоровался, улыбался, и через минуту уже думал про себя, что говорить им троим не о чем.
Так и было. Но в этот раз Крыга пришел навеселе. От него пахло вином и бриллиантином: он получил деньги. Обыкновенно неразговорчивый, хроникер разошелся. Он умел, когда хотел этого, оборвать анекдот на интереснейшем месте, прищуриться на шелковую юбку ночной бабочки, обвести чмокающих губами слушателей застывшим взглядом и расцвесть снова, увлекая за собой в мир похотливого смешка и ужасающего простотой солдатского остроумия. Спор его был меток и зол, рассказы о пережитом – картинны, остроты принадлежали к числу тех, над которыми смеются, подумав.
Устав, он посмотрел в стороны. Из зеркала в зеркало метались фигуры проходящих людей, имеющих обманчивый вид сытой и благообразной толпы, цветы шляп женщин бросались в глаза более, чем неживые их лица; у телефона, поглядывая на часы, толпились смуглые молодые люди, а три ряда мраморных столиков держали в одной плоскости, как бы разрезая пополам, сидящую обкуренную толпу. Из булочной шел запах горячего хлеба и отпотевшего сахара.
– Крыга, а у тебя деньги есть? – сказал Иванов.
– Есть.
– Поедем!
– Куда?
– Да хоть бы на поплавок.
Иванов расточительным жестом бросил из жилетного кармана на стол рубль.
– Это тебе в долю. И напьемся.
Крыга почесал нос.
– Я бы поехал, – сказал он, – да мне нужно… Ах, вот что: кто эта дама? Смотри, пожалуйста: от голубой шляпы и розового лица кудри ее кажутся синими.
– Ты зубы заговариваешь, – нетерпеливо вздохнул Кильдин, – а здесь душно, выйдем на воздух. Человек, получите. Сколько? Чай – десять, верно, папиросы и лимонад – двадцать пять… а разве я кофе пил? Да, да, по-варшавски… да, да… это возьмите себе… Ну, вот и все.
– Человек, – с достоинством подхватил Иванов, – сколько с меня? Сельтерская с сиропом – пятнадцать, папиросы – десять… кулебяка? Кулебяка… Пятачок ваш.
Пока двое рассчитывались, Крыга смотрел в сторону. Злобная, тоскливая скука охватила его. Это кафе он знал десять лет, сотни вечеров судорожной, грошовой, ломаной жизни прошли здесь, между стаканом чая и папиросой, профессиональной улыбкой девушек и сосаньем набалдашника палки, и вдруг, как у школьника от затянувшегося урока, бросился в ноги зуд, нервное нетерпение и тревога тела, утомленного бесцельным сидением.
– Ну, идем, что ли, – вскакивая, сказал Крыга, – здесь, как в горячем тесте: липнешь и мокнешь.
Не зная еще по слабохарактерности, куда попадет: на иллюминованный поплавок к белой под утро реке, или домой, в тишину уснувшего здания, Крыга с Ивановым и Кильдиным вышел на улицу.
Шествие совершалось в молчании. Кильдин думал, что Крыга, уклоняющийся от поплавка, просто не понимает прелестей жизни. Иванов размышлял о делании шара клопштоссом через весь биллиард, о женщинах, знакомых и незнакомых, проходящих мимо и существующих в его воображении. Крыга скучал.
– Мухи дохнут, – сказал он, – изобретем что-нибудь.
– Все изобретено, – мрачно возразил Иванов.
– На поплавок надо идти, – с худо скрываемым раздражением произнес Кильдин.
Трамвай с шумом рассекал воздух. Еще видя невидное людям солнце, блестела адмиралтейская игла, городовые чинно подымали белые палки, и множество – среди всяких других – двигалось над тротуаром нежных лиц женщин с равнодушно смотрящими глазами, чистых в своей неизвестности, ярких и безответных.