— Вы обвиняетесь в принадлежности к тайному сообществу...
Он смотрит на этот мундир, на лежащую на столе в синем рукаве руку, смотрит, не мигая, в лицо, и одно чувство, одно ощущение заливает, бьется в висках, стучит в сердце — ненависть жгучая, ни на минуту не теряющая своей остроты.
— Вам знаком? — И рука в синем сукне быстро открывает фотографическую карточку.
— Нет, — говорит он, взглядывая на знакомое милое лицо товарища и взвешивая, как выгоднее отвечать.
«Но ведь этот в синем сукне — такой же человек, как и ты, — говорит чей-то странный голос, — как и у тебя, у него — мать, у него — семья, дети, он их любит, воспитывает... спит после обеда...»
— А скажите, пожалуйста, за месяц до вашего ареста не квартировали вы у некоего...
«Нет, неправда, — твердит другой голос упрямо, с мрачной убедительностью, — неправда, у него нет друзей, знакомых, нет своего жилища, нет семьи, нет детей... он их не любит и не может воспитывать, у него нет и никогда не было матери... у него никогда не было матери, и после обеда он никогда не спит...»
— Мой билет у вас, и по отметкам в участках вы...
Он на полуслове смолкает. Человек в синем мундире продолжает изысканно любезно и настойчиво задавать вопросы, но встречает то же молчание, то же спокойное лицо, на котором написаны совсем другие мысли, слегка бледнеет, потом густо краснеет, зовет людей и приказывает увести.
III
Он шел, осунувшись и глядя в землю, а те двое шли тяжело и прямо, позвякивая шпорами, и ярко-голубые пятна их мундиров двигались перед глазами.
Неслась трескотня беспрерывно подъезжавших извозчиков. Торопливо пробегали носильщики с оттягивавшими руки чемоданами, узлами, картонками.
Было тесно. Отъезжающие, провожающие, приехавшие толклись с озабоченными, или равнодушными, или рассеянными лицами. Стоял неясный, смутный говор, гул, наполняя огромное здание по самый купол, сквозь стекла которого пробивались синевшие полосы яркого света, и тонкая пыль весело играла в них.
Трое чуждо и обособленно шли в толпе — двое по бокам, один в середине, шли строго, как будто знали нечто, чего не знала эта колеблющаяся, переливающаяся, меняющаяся толпа.
— Нет, сюда пожалуйте... — вежливо проговорил молодой в синем, с гладкими щеками и тоненькими крысиными белобрысыми хвостиками над губой, — сюда пожалуйте... — усиленно вежливо проговорил он, напирая плечом и хмуря брови, как будто хотел сказать: «Убью при малейшей попытке...»
— А-а... — торопливо проговорил человек в длинном, бившем его по коленам пальто, и все трое, такие же чуждые и враждебные окружающей толпе, прошли через багажное отделение и пошли по платформе.
Поезд, длинный и странный своей неподвижностью, тая могучую силу бега, покорно стоял, темнея окнами.
— Ах, прелесть!.. Мама пишет: «Горы, море, чудные виды...» Я вам завидую...
— А я вам завидую или лучше завидую всем, кто будет у князя и будет любоваться вами. Вы будете царицей праздника...
Стройная, молодая, она не взглянула из-под длинных черных ресниц на троих проходивших. Он — гвардеец, с красным, отъевшимся лицом, почти с женской огромной грудью, затянутый, стоял у вагона первого класса с той преувеличенной почтительностью, с которой обращаются к женщине, когда ценят только ее тело.
— Ты же пиши... ты пиши...
Старушка, слабая, маленькая, положив голову на грудь сына в потертой, поношенной шинели врача, тихонько и жалобно, как ребенок, всхлипывала.
— Пи...ши...
— Ванькя-а!.. Куды, песья голова, мяшок с хлебом засунул... Ванькя-а!
— Позвольте... позвольте...
Гул по асфальту тележки, удаляясь, бежал.
— Сюда пожалуйте, — проговорил молодой, решительно заступая дорогу и показывая на оторванную дверь вагонной площадки. — Селиванов, ступай вперед, — злобно и строго добавил он.
Селиванов, высокий и рябой, с огромным безволосым, нескладным лицом, звякая шпорами, прошел вперед и, поминутно, оглядываясь, стал в проходе.
Поместились в маленьком купе третьего класса...
Солнце не проникало сюда, было сумрачно, ничего не слышно, что делалось за стенами вагона по платформе.
Изредка за стеклом проплывала голова в шапке или платке, часть плеча, и опять неподвижно и смутно глядели под навесом станционные окна и в них над аппаратами склонившиеся фигуры телеграфистов.
Далеко и слабо едва уловимым звуком долетел третий звонок. Так же слабо и глухо отозвался паровоз. Вагон дрогнул, мягко качнулся, кто-то угрюмо и равнодушно стукнул и стал мерно постукивать под полом, чуть потряхивая. Ускоряя, побежали окна, склонившиеся телеграфисты, красная голова начальника и вся платформа с стоящими на ней людьми.
Разом сделалось светло, и солнце, горячее, веселое, радостное, залило скамьи и синие одежды сидящих.
Один из них, с большим нескладным лицом, приподняв синюю фуражку, перекрестился два раза и проговорил:
— Тронулись.