«И я не имею права, — размышлял Пьер, — успокаивать себя некоторыми доводами, даже если в них есть крупица здравого смысла. Я не могу говорить; «Первый долг человека, — как можно лучше употребить свои природные дарования», или, например, утешать себя такими соображениями: «Я ведь окажу рабочему классу гораздо больше пользы, если останусь самим собой». Мне нельзя приводить такого рода аргументы, даже если б они были и справедливы, потому что на самом-то деле вовсе не эти доводы убеждают меня, а просто я уступаю своему складу характера, любви к комфорту (в той мере, в какой он не мешает умственной жизни и даже благоприятствует работе мысли), уступаю своей любви к независимости; свыше сил моих подчиняться грубым приказам, терпеть ругань хозяина или старшего мастера, тогда как я имею материальную возможность послать всяких начальников к черту. Через два года мне отбывать воинскую повинность, тогда уже я покорно буду переносить оскорбления какого-нибудь сержанта, вынужден буду их терпеть… А теперь ведь я все равно ежемесячно получаю чек и даже не знаю, откуда берутся деньги: квартирная ли это плата с жильцов, проценты ли с ренты или акции какого-нибудь промышленного предприятия… Я реализую чек и живу на эти деньги…»
Да, но разве нет у него дарования? Признаться в этом самому себе нисколько не смешно. Стоило тому молодому американцу прочесть «Атиса и Кибелу», как он стал восторженно говорить об этой поэме товарищам, и вокруг нее уже поднялся некоторый шум. И Пьер уверял себя, что у него только один долг, одна-единственная обязанность: не заглушить своего дарования, дать выход песне, что рвется из груди, как мощная подземная сила, как лава в пробудившемся вулкане. Ведь это нисколько не помешает ему быть на стороне бедных… Вот нелепая мысль! Этой самой «стороны бедных» не существует; а есть два способа эксплуатировать бедных — справа и слева. Стать самому эксплуатируемым для того, чтобы не оказаться в числе эксплуататоров? Нет, это свыше сил! Для человека верующего как будто еще остается выход: пойти в священники или надеть монашескую рясу. Но найдется ли на свете хоть один орден нищенствующих монахов, но только по-настоящему, буквально нищенствующих? А что значит твоя личная бедность, если ты вступил в могущественное и богатое сообщество?… А потом, вот еще что — надо ведь хранить целомудрие… Как у него обстоит с этим дело? То он считал себя преступником, то, наоборот, умилялся, что у него так незначительны, так слабы легкие вспышки чувственности. Он не мог помешать себе внимательно прислушиваться ко всему, что с ним происходило в этой области: случалось, что тот или иной день жизни бывал запятнан, омрачен, запачкан позорным актом, хотя и совершенным без свидетелей и не имевшим с житейской точки зрения последствий. Одно мгновение слабости нарушало, разбивало так много долгих и плодотворных стремлений к душевному благородству. Каких великих усилий в борьбе с самим собой стоит воздвигнуть плотину, сдерживающую мутные воды, — и вдруг они поднимаются, бурлят, и уже никаким силам человеческим и божеским не остановить их бешеного напора. Пьер убеждал себя, что придавать серьезное значение мелочам такого рода — сущее безумие, и все же не сомневался, что они, эти мелкие грехи, действительно имеют серьезное значение, по крайней мере для него: малейшие проступки отражались на самой его глубинной, внутренней жизни. Он допускал мысль, что для других людей это пустяки, не идущие в счет, и радовался за них, что они не тревожатся из-за этого, но сам судил себя по своим собственным строгим законам.
Когда он проходил по площади Мадлен, где двигался нескончаемый поток фиакров и такси, полил дождь. Зонта у Пьера не было, но ему и подумать было страшно о том, чтоб вернуться в гостиницу, запереться в своем номере. Как все-таки унизительно, что он не может ввести в свою жизнь новых людей и позабыть тех, от кого отрекся. Теперь он ласковее отвечал на умоляющие письма матери и Робера. Только с Дени всякая связь как будто была действительно порвана, да и то он получал от Розы вести о своем бывшем друге.
Если бы он в тот вечер направился к себе в гостиницу, на улицу Турнон, ему пришлось бы идти мимо Люксембургского сада и уж наверняка он остановился бы у решетки и, прижавшись к чугунным прутьям, с наслаждением вдыхал бы запах мокрой земли. Атис и Кибела уже не пробегали по болотистым лугам, как в дни его детства, — теперь они страдали в Латинском квартале Парижа, став пленниками старого сада, исхоженного многими поколениями его юных посетителей.
Так как дождь полил сильнее, Пьер зашел в попавшийся ему на дороге мюзик-холл «Олимпия». Он подумал: «Надо же укрыться от дождя», — но в то же время говорил себе: «Удобный предлог для того, чтобы потолкаться среди завсегдатаев, понаблюдать физиономии и повадки всей этой публики, которая будет бродить вокруг меня, послушать, как перекликаются женщины, сидя на высоких табуретах у буфетных стоек… Но больше уж ни одной капли спиртного сегодня!..»