Чарторыйские вели себя не так, как бы желалось в Петербурге, не по одному диссидентскому делу. По совету литовского канцлера Станислав-Август написал красивое, но очень резкое письмо к Фридриху II по поводу таможенного спора. Копия с этого письма была переслана Екатерине, которая написала Панину: «Признаюсь, я была испугана жаром, с каким написан первый параграф этого письма. Оно, конечно, исполнено ума, но вовсе не прилично. О! Как бы вы меня забранили, если б я написала такое блестящее и такое вредное для моих дел письмо. Прошу вас, поставьте польского короля на ту же ногу, как вы поставили меня. Вы ему доставите этим величайшее благо, то есть спокойное и разумное царствование; умерьте его живость, не дайте ему обнаруживать столько остроумия насчет пользы его собственных дел».
Но Екатерина, желая, с одной стороны, сдержать Станислава-Августа, чтоб не раздражать Фридриха II, с другой – употребила старание сдержать и своего верного союзника короля прусского: Бенуа из Варшавы писал в Берлин, что князь Репнин умоляет его ради самого Бога смягчить своего короля относительно таможни; Репнин внушал, что, конечно, Фридрих II не захочет слишком ожесточить варшавский двор из уважения к великой дружбе, которая царствует между российскою императрицею и королем польским: противное могло бы произвести дурное влияние на императрицу. Сольмс доносил из Петербурга о настаиваниях Панина на отмену таможенных стеснений. Тщетно Сольмс внушал ему: «Не позволяйте полякам пугать себя; поверьте, что, не показавши им зубов, нельзя ничего достигнуть». Панин стоял на своем. Наконец Екатерина писала сама Фридриху; и Мариенвердерская таможня была приостановлена до окончания всего дела о пошлинах. Станислав-Август писал по этому поводу императрице (19 июня): «Приостановка Мариенвердерской таможни доказывает истинную дружбу вашего императорского величества ко мне и в то же время сильное влияние вашей воли на короля прусского. Мне было ужасно думать, что несчастие, неизвестное Польше во времена моих предшественников, постигло ее в мое царствование и со стороны государя, который рекомендовал меня нации для выбора в короли; в народе уже начали говорить, что эти таможни были вознаграждением за помощь, которую я получил от прусского короля при моем избрании».
Исполняя приказание императрицы сдерживать польского короля, направлять его на истинный путь, Панин писал Репнину от 20 июля: «Все ваши, мой любезный друг, письма я по порядку получаю с совершенным удовольствием, как равным образом они, конечно, и в вышнем месте принимаются. Поверьте без ласкательства, которое у меня к вам места иметь не может, что поведение и дела ваши сполна разумны и достаточны, сколько токмо желать возможно; продолжай, мой друг, оные по тем же правилам, пока получите новые активные наставления, которые точно определить я удерживаюсь еще в ожидании окончательной решимости турецкого двора. Я нужды не имею вам экспликовать моего о том рассуждения: вы, несумненно, сами оное себе представите, что как бы мы ни оставались надежны о турецком спокойствии и недействии, однако ж при нерешенном деле неприятелям нашим всегда останется больше способности там тревожить наши дела, а особливо по причине, когда начнем прямые негоциации новых обязательств в вашем месте, чем может еще нерешимость турецкая продолжиться и произвести общие для нас новые заботы. Другое б было дело, если б у вас сначала лучше познали свой существительный интерес и тогда б вдруг решились в сделанных от нас представлениях для политической системы. Можно по сему с надежностию сказать, чтоб тем подлинно себя избавили последующих ныне многих неприятностей, которые теперь при самовольно сделанных себе предубеждениях столь часто смущают и тревожат, а венской бы двор не водил так, как нынче, по неизвестной дороге, но давно б уже прямо и для себя одного искал возобновления беспосредственной корреспонденции. Когда я уже столько вошел в рассуждение, то не оставлю в молчании и ваше разумное примечание о скрытной политике тех людей, которые хотят содержать в своей зависимости его польское величество, отвращая его всякими ухватками от определенной политической системы. Сие подлинно ощутительно, и нельзя думать, чтоб столь просвещенный государь, как король польский, наконец сам оного не почувствовал: тогда равно он и признает, что в десять месяцев никто и ничему совершенного блаженства не достигает, следовательно, достигая оного, возможного лишаться не будет, как потом и прусского короля приязнь себе и своей республике увечною (?) поставлять не станет и по тому одному, что сей государь уже последние дни доживает, в которые ему совершенно недостанет возможности все то исполнить, что его видам приписано быть может; преемники же его, не получа его духа, не будут иметь и сил его в производстве».