Он пробудил, в некоторых из нас по крайней мере, возвышенное и страстное стремление направиться в широкие, прекрасные земли и передать народам некую весть, и провозгласить миру некое послание. А все-таки в его критике искусства, в его оценке художественного наслаждения, во всех его приемах подходить к искусству мы более не следуем за ним, так как критерий его эстетической системы постоянно носит этический характер. Он судит о картине по сумме важных моральных принципов, которые она выражает; для нас же теми путями, где изящная художественная работа способна трогать и действительно трогает, вовсе не служит дорога жизненной правды или метафизических истин. Для него законченная техника лишь признак внешнего блеска, и недостаток технического умения он приписывает прихоти, которая слишком безгранична для того, чтобы в тесных рамках формы могла вполне выражаться, или самоотвержению, чересчур прямодушному, чтобы по мере того, как оно воплощается, не обнаруживать колебаний.
Для нас же завет искусства — нечто иное, нежели заповеди морали.
Естественно, в этической системе, которая только в известной мере благосклонна к человеку, будет без сомнения признана добрая воля, но кто хочет проникнуть в светлый дом красоты, того мы не спрашиваем, что он, во всяком случае, хотел бы сделать, но о том, что им уже совершено.
Не его трогательные намерения представляют для нас ценность, но исключительно осуществленные соединения. Я лично предпочитаю поэтов, слагающих стихи, врачей, умеющих излечивать, и художников, способных писать картины!
И не следовало бы нам при созерцании какого-нибудь художественного произведения теряться в мечтах о том, что оно может значить, а надо любить его за то, что оно есть. Действительно, дух трансцендентного чужд духу искусства.
Пусть метафизический дух Азии создает себе чудовищного и многогрудого идола, но для грека, который настоящий художник, то произведение представляется одухотворенным богаче всех, которое особенно близко подходит к совершенным явлениям телесной жизни. И, например, картина имеет в том, что она затаила уже по своему происхождению к нам, не более духовного отношения или смысла для нас, чем голубой кирпич из дамасской стены или античная ваза.
Это — не что иное, как красиво выкрашенная поверхность, которая не влияет на нас никакой похищенной у философии идеей, никаким выхваченным из литературы пафосом, никаким отнятым у поэта чувством, а только своей собственной невыразимой художественной сущностью, — особой формой правды, которую мы называем стилем, а также с помощью взаимоотношения тех ценностей, которое и есть отличительный признак живописи, всем качествам передачи, всеми арабесками рисунка, блеском краски, так как этих вещей достаточно, чтобы потрясать божественные и самые сокровенные струны, которые порождают музыку нашей души, а краска, уже сама по себе, — мистически-жизненное состояние вещей, а тон — род ощущения.
Такова, следовательно, как новое восприятие нашего юного направления, главная отличительная черта в лирике Реннела Родда [82], ибо хотя в его книге имеется многое, чем способен заинтересоваться разум, многое, говорящее чувству, и немало ритмических аккордов, сладостной и искренней впечатлительности, ибо тем, кто любит искусство ради него самого, все остальное лишь преподнесено вдобавок, — тем не менее влияние, которое этот поэт преобладающим образом хочет оказывать, чисто артистическое. Вот, например, стихотворение «Могила морского царя» при всем величии его мелодии, звучной и могущественной, наподобие моря, у лесистых, обрамленных сосновым бором берегов которого оно так чудно возникло, и было мило выражено, а рядом — маленькая вещица, выделанная с таким необычно выдержанным чувством меры, которое хочется приравнять к искусству лучших старинных чеканщиков, именно являющемуся ее мотивом; или далее — перл под заглавием «В церкви», бледный цветок одного из драгоценных мгновений, знакомых каждому, когда все и вся, кто из этого самого мгновения, на редкость кажется таким реальным, когда затрагиваются и смягчаются далекие воспоминания полузабытых дней, а тесный уголок, празднично сияя, превращается в видение нетленной красоты умерших богов; или хотя бы — сцена в «Шартреком соборе», где мрачное молчание скрыто под сводами и в склепах, где здесь и там лежат коленопреклоненные люди в пыли каменных плит и молодой священнослужитель воздевает к небу Тело Господне в хрустальной звезде, а затем мощно врываются лучи алого цвета сквозь стекольную живопись окна, чтобы удариться о резную решетку церковного налоя, а частые раскаты органа грохочут и могучими волнами звуков несутся с хор к балдахину алтаря и от колонн к их капителям, и над всем этим звенит светлый, радостный голос поющего мальчика, который так победоносно касается слуха и улавливает именно соответствующий нашему чувству основной артистический тон.