Эта сцена была восхитительна во всех отношениях: стоя там — настоящий Мефистофель в миниатюре, издевающийся над толпой! — он напоминал блестящего хирурга, читающего лекцию перед аудиторией, состоящей из лиц, которым в конце концов предстоит вскрытие, и с серьезным видом убеждающего их в том, какую ценность для науки представляют их болезни и что проявление с их стороны малейших признаков здоровья было бы совершенно лишено интереса. Отдавая, однако, должное публике, должен сказать, что она была чрезвычайно довольна тем, что ее избавили от ужасной обязанности восхищаться чем бы то ни было, и ее восторгу не было предела, когда м-р Уистлер заявил, что, невзирая на вульгарность платья и чудовищность их домашнего окружения, все-таки не исключено, что великий художник, ежели таковой существует, смог бы, созерцая их в сумерки из-под полуопущенных век, увидеть проблески настоящей живописности и создать полотно, которое им нечего и пытаться понять, а уж дерзать наслаждаться этим полотном — и подавно. Затем со стремительностью и пышным великолепием фейерверка было выпущено несколько стрел, ядовитых и блестящих, в археологов, которые проводят жизнь, устанавливая места рождения ничтожеств, а ценность произведения искусства определяют согласно дате или степени его разрушения, в искусствоведов, которые вечно подходят к картине, как к роману, пытаясь отыскать в ней сюжет, в дилетантов вообще, а любителей в особенности, а также (О mea culpa! [98]
) более всего — в реформаторов одежды. «Разве Веласкес не писал кринолины? Чего еще вам нужно?»Испепелив таким образом человечество, м-р Уистлер обратился затем к Природе и через несколько мгновений заклеймил ее за Хрустальный дворец [99]
, Банковские праздники и вообще чрезмерное обилие деталей как в омнибусах, так и в пейзажах; затем в рассуждении удивительной красоты, напоминающем один из пассажей, которые встречаются в письмах Коро [100], он остановился на художественной ценности туманных рассветов и сумерек, когда ничтожные факты существования исчезают в изысканных и эфемерных эффектах, когда обычные вещи окутаны тайной и преображены красотой; когда склады превращаются в дворцы, а высокие фабричные трубы кажутся колокольнями в серебристом воздухе.Наконец, решительно выступив против того, чтобы о живописи судил кто-либо, кроме живописца, и обратившись к публике с патетическим призывом не поддаваться соблазнам движения эстетов и не обзаводиться красивыми вещами, м-р Уистлер завершил лекцию прелестным пассажем об изображенной на веере Фудзияме и раскланялся с публикой, которую ему удалось совершенно заворожить своим остроумием, своими блестящими парадоксами, а порой — неподдельным красноречием. Конечно, я абсолютно расхожусь с м-ром Уистлером относительно значимости красивого окружения. Художник не есть нечто изолированное, он — производное определенной среды и определенного окружения и не может родиться в народе, лишенном всякого чувства красоты, как не может смоква вырасти на терновнике или роза расцвести на репейнике. Что художник будет находить красоту в безобразии, le beau dans l'horrible [101]
,— ныне уже общее место для художественных школ, очаровательные люди должны быть обречены жить в комнатах с ярко-красными оттоманками и голубыми гардинами, дабы некий художник мог наблюдать эффекты бокового освещения на одних и живописные достоинства других. Не приемлю я также утверждения, будто только живописец может судить о живописи. Я говорю, что только художник может судить об искусстве, — громадная разница. Доколе живописец есть только живописец, говорить ему позволительно лишь о лаках и растворителях, а о прочих предметах следует попридержать язык; лишь когда он становится художником, открываются перед ним тайные законы художественного творчества. Ибо не существует множества разных искусств, но лишь одно искусство: стихотворение, картина и Парфенон, сонет и статуя — все это, в сущности, одно и то же, и тому, кому ведомо одно, ведомы все они. Но высший художник — поэт, потому что он — властелин цвета и формы, а в придачу и подлинный музыкант; он — повелитель всей жизни и всех искусств, и потому поэту более, чем кому-либо другому, ведомы эти тайны: Эдгару Аллану По и Бодлеру, но не Бенджамину Уэсту или Полю Деларошу [102]. Однако я не получил бы удовольствия от чьих бы то ни было лекций, если бы не расходился с ними по ряду вопросов, а вчерашняя лекция м-ра Уистлера была шедевром, как и все, что он делает. Она запомнится не только своим язвительным остроумием и забавными шутками, но чистой и совершенной красотой многих своих пассажей — пассажей, серьезность изложения которых, казалось, удивляла тех, кто ранее видел в м-ре Уистлере лишь мастера острословия и, в отличие от нас, не знал его также и как мастера живописи. Ибо, по моему мнению, он — один из величайших мастеров живописи. И смею добавить, сам м-р Уистлер с этим мнением совершенно согласен.