«Дорогой мой сын!
Прости меня, если то, что случилось со мной, отразится на твоей судьбе, на судьбе Аси, на вашей молодости.
Верь, что я всегда любил тебя, Асю, мать, хотя ты никогда не хотел простить мне ее смерти. И многое ты не мог простить мне после войны. Я помню твою неприязнь, твой холодок ко мне, а я ничего не мог сделать, чтобы его разрушить. Мы не совсем понимали друг друга, и в этом моя вина, только моя.
Мой дорогой сын Сергей!
Если ты когда-нибудь узнаешь, что со мной что-нибудь случится, — верь, что я и другие были жертвами какой-то страшной ошибки, какого-то нечеловеческого подозрения и какой-то бесчеловечной клеветы.
Что ж, и смерть, мой сын, бывает ошибкой. Ты знаешь это по войне. Нет, самое страшное не допросы, не грубость, не истязания, а то, когда человек не может доказать свою правоту, когда силой пытаются заставить подписать и уничтожить то, что он создавал и любил всю жизнь. Все должно кончиться, как ошибка, в которую невозможно поверить, как нельзя поверить, что все чудовищное, что я видел здесь, прикрывают любовью к Сталину.
Поверь мне, что я невиновен.
Поверь мне, что я коммунист, а не враг народа, как тебе будут говорить обо мне.
Поверь мне, что для меня дело партии — это все мое, чем я жил.
Что бы ни было, мой сын, будь верен делу революции, только ради этого стоит жить! Я верю в твою непримиримую честность.
Люби Асю. И береги ее. Она еще ребенок.
Придет время, и оно, мой сын, само разберется в судьбах правых и виновных.
И прости мне то, что мне не хватало сил быть образцом для тебя. А каждый отец хочет этого.
Помни, что я всегда любил вас.
И последнее… Я понял, что должен уехать очень далеко…
Крепись и не горюй. Смерть — не самое страшное… Твой отец».
Глава семнадцатая
В сумерках Сергей вошел во двор института. Огромное здание проступало в сером воздухе, и там было тихо, пусто, сумрачно, лишь за деревьями светилась единственная полоса окон на втором этаже — то был читальный зал библиотеки.
Подняв воротник плаща, Сергей стоял на институтском дворе под тополями, капли пробивались сквозь листву, ударяли по плечам, по лицу его — неприятно холодили брови влагой, и слегка знобило от дождевой сырости.
Целый день он бродил по дождливому городу, без цели шагал по лужам, потом в сумерки начал петлять по мокрым и узким переулкам вокруг института, но, когда увидел со двора яркую электрическую полосу окон читального зала, как бы оборвалось все: лекции, экзамены, разговоры в курилках в конце коридора, горные машины, полуночный треп Косова и Подгорного в общежитии, куда он вместе с Константином заходил иногда поздним вечером, заходил просто так…
«Значит, всё? Это — всё?»
Став под деревьями, он посмотрел в глубину институтского двора, на флигельки общежития, теперь тоже опустевшего, — под желтыми окнами морщилась, лопалась дождевая вода на асфальте.
И не хлопали двери, не звучали голоса — везде было безлюдно.
Он пришел сюда, чтобы увидеть Косова и Подгорного, — знал, что они уезжали сегодня на практику в Донбасс, и он хотел их увидеть.