Был вскоре за этим новый человеконенавистный петербургский день с семью различными погодами, из которых самая лучшая в одно и то же время мочила и промораживала. Пробитый насквозь чичером*, чередовавшимся с гнилою мокрядью и морозом, я возвратился домой с насморком и лихорадочным ознобом и, совсем больной, укутавшись потеплее, повалился на свой уютный диван. Дышалось мне тяжело, и во всем теле беспрестанно ощущалась неприятная наклонность вздрагивать; но тем не менее я, должно быть, заснул очень скоро, потому что скоро же очень из моей пустой и темной залы стали доноситься до меня мягкие, но тяжелые медвежьи шаги, сап, глубокие вздохи и какое-то мягкое кувырканье. Прошла еще пара минут, и в дверях, прямо против моего лица, показался на задних лапах огромный, бурый с проседью медведь. Он держался одною переднею лапою за притолку, медленно покачивался и, далеко высунув свой пурпурно-красный язык, тяжело дышал и щурился. От него, как от раскаленной чугунной печки, било в меня несносным, сухим жаром; лишенный всякого эпителия, тифозный язык моего гостя мотался и вздрагивал; его липнущие маленькие глаза наводили дрему непробудную. Медведь подошел к моему дивану, закрыл мое лицо своей пушистой грудью и начал лизать мою голову своим острым языком. Не мог я определить — хорошо мне от этого или худо; не мог я крикнуть, не в силах был повернуться. Сгорая сухим жаром горячки, я беспрестанно путался в каких-то нелепых представлениях, слышал то детский шепот, то медвежьи вздохи, то звон и заунывную песню «про солому». Это становилось несносно; хотелось во что-нибудь вслушиваться, что-нибудь понять и проснуться, но развинченное тело лежало пластом, и всякие трезвые впечатления были чужды больной моей голове. В таком состоянии прошло, должно быть, очень много времени, прежде чем окружающий меня горячий воздух стал как будто немного тонеть, разрежаться, и с тем вместе заворочался и начал спускаться к ногам давивший меня медведь.
Едва он чуть поосвободил мою голову, до моего слуха сейчас же, с первою же струйкою свежего воздуха, донеслось какое-тo знакомое, необыкновенно ласковое слово.
Я ту же секунду по этому голосу узнал знакомый маленький голос, но мозг мой все-таки беспрестанно сбивался с пути, усыпал и путался. Ласковые слова долетали до меня с различными перерывами и по временам совсем как-то доходили звуками без значения.
— Я не могу, — говорил мужской голос, — я люблю тебя, тебя одну, и тебя первую люблю я. Я чувствую, что при тебе только я становлюсь хоть на минуту человеком.
— Не говори этого, Ромцю; ты сам не знаешь, чего ты хочешь, — отвечал маленький голос.
— Я решил это, — говорил Роман Прокофьич, — слышишь, я решил. Я готов сделать это против твоей воли.
— Поди, поди лучше сюда и сядь!.. Сиди и слушай, — начинал голос, — я не пойду за тебя замуж ни за что; понимаешь:
— О чем ты плачешь?
— О том, что ты меня не понимаешь. Ты говоришь, что я ребенок… Да разве б я не хотела быть твоею Анной Денман… Но, боже мой! когда я знаю, что я когда-нибудь переживу твою любовь, и чтоб тогда, когда ты перестанешь любить меня, чтоб я связала тебя долгом? чтоб ты против желания всякого обязан был работать мне на хлеб, на башмаки, детям на одеяла? Чтоб ты меня возненавидел после? Нет, Роман! Нет! я не так тебя люблю: я
— О боже мой, о боже мой! как хороша, как дивно хороша ты, Маня! — прошептал Истомин.
— Опять все красота!
— Всегда о красоте. Она моя! моя! Скажи скорей: моя она?
— Твоя.
— Уйди ж теперь.
— Зачем?.. Куда идти?
— Беги, спасайся… Ты думаешь, я человек? Нет; я не человек: в меня с твоим вчерашним поцелуем вошел нечистый дух, глухой ко всем страданиям и слезам… беги… Он жертвы, жертвы просит!
— Жертвы!
— Да! тебя, тебя он требует на жертву.
— На жертву?.. Я готова.
— Ребенок! понимаешь ли, что ты сказала? Понятно ли тебе, какой я жертвы требую?
— Нет, — решительно ответила Маня.
— О дьявол! тебе такого чистого ягненка еще никто не приносил на жертву!
— Я ничего не понимаю. Мне жаль тебя, мой Ромцю; жаль, тебя мне жаль!
— Так поцелуй меня скорее.
— Целую; на, целую!
— Целуй… так, как ты меня целуешь… да, как ты сестер целуешь… иначе ждет беда!.. Нет; я не поцелую тебя!
И долго, долго было и тихо и жутко; и вдруг среди этой мертвой тишины сильный голос нервно вскрикнул:
— Я погублю тебя!
И в то же мгновение прозвучало тихое, но смелое:
— Губи!
«Маня! Маня!» — усиливался я закричать сколько было мочи, но чувствовал сквозь сон, что из уст моих выходили какие-то немые, неслышные звуки. «Маня!» — попробовал я вскрикнуть в совершенном отчаянии и, сделав над собой последнее усилие, спрыгнул в полусне с дивана так, что старые пружины брязгнули и загудели.
На этот шум из-за истоминских дверей ответил слабый, перекушенный стон.