Закурил, стоя на крыльце. Румяно поднималось над снежными крышами морозное солнце… Вдруг он увидел в открытой двери сарая топор, валявшийся возле дров. Топор, первейший плотницкий инструмент, первейшая вещь — для жизни вещь! Алмазов спустился с крыльца, взял топор и усмехнулся: насадка никудышная; сразу видать — женские руки насаживали… Он исправил насадку. С удовольствием потряхивая топором, шел по двору и искал, что бы сделать. Увидел — желоб плохо держится: укрепил. Увидел кол в частоколе покривился: забил. Потом пошел в сарай рубить дрова. Она проснулась от стука, вышла на крыльцо, румяная, веселая, как заря:
— А я проснулась, слышу — кто-то хозяйничает во дворе. Со сна не сразу догадалась…
…Три месяца прожил Алмазов с нею, в ее доме — солдат и солдатка, счастливее которых никого не было на свете! День ото дня она становилась ему дороже (куда бы еще дороже, кажется!), и он радостно чувствовал, что и ей он ближе и роднее с каждым днем…
И пришло письмо от ее мужа. Он писал, что руку ему все-таки пришлось отрезать — примет ли она его, безрукого? Или ехать ему в другую какую местность, в одиночку ладить свою судьбу?
Они расставались.
Она стояла на коленях и укладывала его вещи в деревянный сундучок; все она перестирала, перегладила, починила своими руками. Складывала бережно, будто невесть какие дорогие то были вещи, и слезы светлыми ручьями бежали по ее лицу и капали в сундучок.
Алмазов сидел, смотрел на нее и говорил:
— Ну, и как я должен жить? Скажи — как?
И она сказала дрожащим шепотом:
— Как надо, так и будем жить. А что у нас любовь не получилась никого не касается, кроме тебя и меня…
— Нас-то больно касается, вот в чем дело, — сказал он устало.
Она покрыла белье сверху чистой тряпочкой и сказала все так же шепотом, словно у нее совсем пропал голос:
— Вот как снарядила тебя на разлуку.
У него не стало силы смотреть на нее, он вышел из избы. Было начало апреля, еле обозначились на деревьях почки, легкое, светлое голубело небо… Алмазов обошел избу кругом, посмотрел на
— С какой стати!..
Но она взяла его за плечи и оторвала от себя, и усадила, и заговорила шепотом те слова, что говорила уже раньше:
— Нельзя, нельзя, душа… Детки ждут, пятый год ждут… И мой без руки придет, куда ж я его дену, куда совесть свою дену?.. Людьми надо быть, людьми, последняя радость моя…
Шепот слабел, глаза закрывались от горя. Стиснув зубы, Алмазов прижал ее к себе, в последний раз спрятал лицо на мягком, теплом, родном плече…
Как уходил потом, не оглядываясь, и у поворота ослаб, оглянулся и увидел, что она стоит у калитки, — как завернул за угол и счастье оставил за углом, — как потом уносил его поезд все дальше, дальше, — нельзя вспоминать: просто не надо, чтобы такое случалось в жизни. Спасибо Тосе, что едва приехал — залила на радостях водкой память, а то неизвестно, что бы сделал тогда. Может, сел бы в поезд и уехал. Может, пешком ушел бы… Как уйти, шальная голова? От детских глаз, которые смотрят на тебя с такой верой: «Папа приехал!» От Тоси, которая тебя ждала четыре года?.. И куда уйти? Место занято: сидит там безрукий, ни в чем перед тобой не виноватый, то же самое солдат, как и ты…
Коростелеву принесли почту: обычная трестовская корреспонденция инструкции, формы отчетности. Выписка из приказа, отмечающая высокие темпы сеноуборки в совхозе «Ясный берег».
О телке Аспазии, с тех пор как Коростелев отправил докладную записку, не было ни звука. Видимо, Данилов удовлетворился той запиской.
Это от кого письмо? А, от Ивана Николаевича Гречки!