— И меня самого тоже!.. — подхватил Меро. — Так давно не представлялся мне случай торжествующе воскликнуть: «Да здравствует король!..» Так долго мои губы беззвучно выпевали это восклицание!.. Ведь я всосал его с молоком матери, оно окрашивало мои детские и юношеские радости, с ним связаны все волнения и упования моей семьи. Это восклицание вызывает в моей памяти южный выговор, жест и голос моего отца, при этом восклицании мои глаза увлажняет то же умиление, которое я столько раз замечал у него… Бедняга! Все это было у него в крови; в этих нескольких словах заключался для него целый символ веры… Когда он, проездом из Фросдорфа, был в Париже, он случайно оказался на Карусельной площади перед самым выходом Луи-Филиппа. Короля ожидал, прихлынув к решетке, народ, равнодушный, даже враждебный — одним словом, народ эпохи конца его царствования. Мой отец, узнав, что скоро должен появиться король, раздвинул, растолкал толпу и стал впереди, чтобы лучше было видно, чтобы смерить с головы до ног и облить презрением этого разбойника, этого негодяя Луи-Филиппа, незаконно завладевшего престолом{42}… Наконец появляется король и идет по безлюдному двору среди гробового, тяжкого, придавившего Тюильрийский дворец молчания, в котором чуткое ухо может уже расслышать, как мятеж заряжает ружья и как трещат ножки трона… Луи-Филипп, по виду — мирный обыватель, уже старый, с колыхающимся животиком, держа в руке зонт, семенит по направлению к ограде. Ничего царственного, ничего властного в нем нет. Но мой отец смотрит на него уже иными глазами: по обширному двору, вымощенному воспоминаниями о славном прошлом, ибо в глубине его стоит дворец французских королей, идет монарх, идет сквозь зловещую тишину, которая для государей всегда является показателем народной ненависти, и душа моего отца этого не вынесла, возмутилась; забыв про свои обиды, он быстро, инстинктивно обнажил голову и крикнул, вернее, взрыдал: «Да здравствует король!» — так громко, так убежденно, что старик вздрогнул и поблагодарил его долгим взволнованным взглядом.
— Я должна была бы поблагодарить вас точно так же… — молвила Фредерика, и взор ее, устремленный на Меро, выражал такую нежную признательность, что бедный малый почувствовал, как с его лица сбегает краска.
Все еще под впечатлением его рассказа, она после короткого молчания обратилась к нему с вопросом:
— Но ведь ваш отец не был дворянином?
— О нет, государыня!.. Это был самый что ни на есть скромный простолюдин… обыкновенный ткач…
— Странно… — задумчиво проговорила Фредерика.
Он возразил, и тут их вечный спор возобновился. Королева не любила народ, не понимала его, испытывала к нему что-то вроде физического отвращения. Она находила, что народ груб, что он одинаково страшен и тогда, когда веселится, и тогда, когда мстит. Она боялась его даже во время коронационных торжеств, в медовый месяц своего царствования, — боялась этого леса рук, тянувшихся к ней с приветствием: ей казалось, что она попала к ним в плен. Отчужденность в отношениях королевы с народом так и не прошла. Милости, благодеяния, подачки, которыми она осыпала народ, были подобно посевам, не дающим всходов, с той разницей, что каменистая почва и плохой сорт семян тут уже были ни при чем.
Среди других сказок, коими г-жа Сильвис затуманивала мозг малолетнего принца, она рассказывала ему историю юной сирийки, вышедшей замуж за льва: сирийка ужасно боялась своего дикого супруга, боялась его рычания, боялась той порывистости, с какой он встряхивал гривой. А между тем бедный лев был к ней очень внимателен, окружал ее нежной заботой, приносил своей маленькой женушке редкостную дичь, сотовый мед, оберегал ее сон: повелевал морю, лесам и зверям не шуметь, когда она спит. Все было напрасно! Она по-прежнему испытывала к нему отвращение, обидный для него страх, и это продолжалось долго, но в конце концов лев рассердился и, разинув пасть — а грива у него от злости встала дыбом, — так грозно прорычал ей: «Убирайся вон!», как будто собирался не отпустить ее на все четыре стороны, а разорвать в клочки. Так вот, между этой историей и историей взаимоотношений Фредерики и ее народа было нечто общее, и Элизе, поселившись у нее в доме, тщетно пытался внушить ей, как много скрытой доброты, как много рыцарской преданности, как много суровой щепетильности в этом огромном льве, который столько раз рычит шутя, прежде чем разозлится как следует! Ах, если бы государи захотели… если бы они не были так подозрительны…
— Да, я понимаю… — видя, что Фредерика недоверчиво помахивает зонтиком, убежденно заговорил Меро. — Вы боитесь народа… Вы его не любите, вернее, вы его не знаете… Но, ваше величество, посмотрите вокруг, окиньте взглядом эти аллеи, загляните под деревья… Здесь гуляет и развлекается самое страшное предместье Парижа, то самое, откуда революции идут дальше, разбирая по булыжнику мостовые… И как же все эти люди бесхитростны и добры, естественны и простодушны!.. Как они блаженствуют, как наслаждаются отдыхом, солнечным днем!..