Там, дальше, пышнотелая галисийская королева в чалме из блестящего атласа, с налитыми румяными щеками, похожая на толстокожий красный апельсин. Она держится развязно, отдувается, обмахивается веером, хохочет, болтает с еще не старой женщиной в белой мантилье, — у женщины в мантилье печальное и доброе лицо, на котором слезы провели бороздки от слегка покрасневших глаз к бескровным губам. Это герцогиня Пальмская, прелестное существо, отнюдь не созданное для треволнений и страхов, испытываемых ею по милости самодержца-головореза, самодержца-разбойника, с которым она связала свою жизнь. Он тоже тут, этот верзила, он фамильярно просовывает между двумя дамами свою черную блестящую бороду; на его лице, успевшем загореть, пока он учинял последнюю свою вылазку, так же дорого ему обошедшуюся и такую же неудачную, как и предыдущие, написано, что он бабник. Когда-то он играл в короля, в его жизни были придворные, были празднества, женщины, благодарственные молебны, шествия по цветам. Он гарцевал, повелевал, танцевал, разговаривал не только на языке чернил, но и на языке пороха, проливал кровь, сеял ненависть. Проиграв сражение, первым бросив клич: «Спасайся, кто может!» — герцог бежал во Францию: здесь он собирался с силами, вербовал новых сторонников, чтобы было кого послать на убой, прокучивал миллионы и щеголял в особом костюме, приспособленном для дорожных приключений: в сюртуке с талией в рюмочку, с пуговицами и шнурами, придававшими ему вид цыгана. В его ложе шумная молодежь надсаживается-кричит с бесцеремонностью придворных королевы Помаре{50}, идет жаркая перестрелка словами, произносимыми на непонятном языке, грубо и хрипло, фамильярностями, обращениями на «ты», смысл которых шепотом разгадывается в зале.
Странно вот что: лучшие места нарасхват, принцы крови — и те сидят в амфитеатре, а одна маленькая ложа, ложа Боссюэ, пуста. Все задают друг другу вопрос: кто еще должен прибыть, кто из важных сановников, кто из государей, находящихся проездом в Париже, так запаздывает, что придется, очевидно, начать без него? Уже на старинных часах бьет час. Снаружи доносится отрывистая команда: «На кра-ул!» — и под механический лязг ружейных приемов в настежь распахнутые высокие двери торжественно входят «словесность, науки, искусства».
Обращает на себя внимание то обстоятельство, что даже самые старые из этих светил, живые, подвижные, сохранившиеся, если можно так выразиться, из принципа, по традиции, всячески молодятся, стараются показать юношескую прыть, тогда как те, кто помоложе, те, у кого почти еще нет седых волос, держатся степенно и чинно. Впечатления чего-то величественного не создается — мешают прилизанность современных причесок и черное сукно сюртуков. Парик Буало или Ракана{51}, написанные речи которого рвала его левретка, имел, по всей вероятности, более внушительный вид и больше подходил к строгому стилю увенчанной куполом залы. Некоторую живописность вносят два-три фрака с академическими пальмами, располагающиеся на самом верху, за столом, на котором стоит стакан со сладкой водой. Один из фраков произносит священные слова:
— Разрешите открыть заседание.
Однако он может сколько угодно объявлять, что заседание открыто, все равно никто ему не верит, да он и сам этому не верит. Он прекрасно знает, что обстоятельный доклад о монтионовских премиях{52}, который певуче и звучно промодулирует один из самых больших говорунов во всей Академии, — это еще не настоящее заседание.