– Я вас в последний раз спрашиваю, чего вам от меня надо, – растягивая слова, повторил Жуконокуло и покраснел.
– Может быть, вы могли бы, не отказали бы… немножко денег… заимообразно, на проезд.
Жуконокуло покраснел еще больше, обвел выпученными глазами стены комнаты, точно просил у них объяснения.
– Вы желаете, чтобы я свои деньги отдавал вам? Простите, но это уже верх наглости. Вламывается к совершенно посторонним людям и заявляет, что они обязаны отдать ему свои деньги. Да ведь этому названия нет. Да какое мне до вас дело!
Костя почувствовал, что надо извиниться и уйти, но страшная слабость одеревенила его всего, и, как в кошмаре, мучаясь и не умея поступить иначе, он все стоял на том же месте у дверей и тихо говорил:
– Я бы отдал… У меня есть вот… могу оставить в залог… у меня вот…
Он вынул из кармана револьвер и сделал шаг вперед, чтобы положить его на стол перед Жуконокуло, но тот вдруг так громко и неожиданно взвизгнул, что Костя даже отпрыгнул назад.
– Вон! – завизжал Жуконокуло. – Вон отсюда или я позову полицию!
Он метался от окна к двери, разлетайка надулась выпуклыми твердыми крыльями, надулась и жужжала.
Костя смотрел, завороженный ужасом, и вдруг Жуконокуло подбежал и толкнул его в плечо. Костя вскрикнул от страшного отвращения, такого, как было во сне, и выбежал из квартиры. Остановился он только у моста. Колени дрожали, и билось сердце, неровно и сильно, отбрасывая кровь к вискам.
«Что же это, ужас какой. Он не обязан. Нет, жук, ты обязан. Ты обязан! Когда ты вывозил из России свою поганую поклажу, разлетайку свою вывозил и деньги, мы тебя, жук, своей грудью прикрывали, отдавали жизнь, пока ты грузился на пароходы. Когда я твою разлетайку отстаивал, меня вот искалечили, контузили. Ты тогда, жук, лебезил передо мной, льстил мне и сочинял про меня стихи, что я – герой. А теперь тебе до меня дела нет. Как же это так, а? Запоганил ты меня, жук, – теперь, конечно, крышка. Слабый я и больной, и напрасно ты так раскуражился, и кричал, и пугал – с меня и половины того довольно было бы. Нехорошо, жук, нехорошо. Видишь, вот я и не могу больше. Зачем ты меня тогда обманул? Я служил тебе, жук…»
Мимо прошел толстый француз и внимательно посмотрел Косте в глаза.
«Смотрят… Надо успокоиться. Ну-с, Костенька, обдумаем все. Работы нет, денег нет, надежд нет. Значит, так. Почему-то казалось, что нужно все это проделывать вечером и непременно за городом. Обычай, что ли, требует. Подумаешь, модник какой. Ладно и так будет. А вот как быть с револьвером? Он ведь чужой. Записку, что ли, написать, чтобы отдали Сафронову? Карандаша нет, и скучно все это. Вот странно, чтобы у такого небытового обстоятельства и столько мелких бытовых забот».
Он подошел к перилам, оперся левым локтем, посмотрел на воду и вынул правой рукой револьвер.
Что-то задрожало в груди мелкой дрожью, будто заплакало.
«Ах, это она, молодость моя, плачет. Ну что же, плачь, плачь. Мне-то что! Нам да жуку до тебя дела нет».
Он поднял голову.
С середины моста медленно подходил к нему ажан.
– Ne vous derangez pas![55] Я живо! – крикнул ему Костя, усмехнулся и с гримасой невыразимого отвращения, неловко и торопливо, приставил револьвер к виску.
Осколки
Забывается быт нашей провалившейся Атлантиды, нашей милой старой жизни. Главное помнится, детали уж еле видны. Порою, словно море, – неожиданно выкинет какой-нибудь осколок, обрывок, обломок из затонувшего, навеки погибшего мира, и начинаешь рассматривать его с грустью и умилением и вспоминаешь, какой он был когда-то, какое целое составлял, как входил в жизнь, служил, учил или только забавлял и радовал.
И всегда такой осколок зацепит душу и поведет в далекое.
В магазине маленькая, кругленькая, похожая на вишню продавщица набросила мне на плечи скунсовый мех. Я опустила голову и вдохнула острый терпкий звериный запах. О-о-о, какой знакомый… Да ведь это воротник моей шубки!
И началось…
Звякает колокольчик резко, нагло. На все стороны кричит: «едем, едем, едем»!
Скрипит сизый вечерний снег. Солнца уже нет – снег светит. Справа толпой белые ели, слева – карлики-пни. Кружатся, поворачиваются. Ели могучие, тихие и зловещие. Пни суетливые колдуют, обманывают, меняют облики. Вот монашек в клобуке, вот зверь, вот старуха. А у самых саней сбоку следы, нехорошие – печатал их зверь, по одной нитке тянул, лапа в лапу, след в след. Волк! И зачем только колокольчик-то наш так храбро кричит. По такой бы дороге, вдоль таких следов, мимо карлов-оборотней, лучше бы крадучись да потише.
– Барышня! А намедни, говорят, около Лычевки нищенку вовки зъели…
– Волки?
– Commc fourrure c'est tres pratique[56].
Я смотрю, не понимаю. Что за круглая вишня говорит со мной.
– Et c'est ires avantegeux[57].
Ax, да! Я в Париже, в магазине.
Вишня! Не видала ты сизого снега, не слыхала медного лесного крика – как колокольчик кричит, звериного страха не понимаешь. Наверное, думаешь, что этот самый фурюр на фабрике приготовляют. Ничего ты не знаешь!
– Non, merci c'est trop lourd[58].