– Москва – жена – дочь – выставки – картины… Нет, ничего не жалко, ничего, нет!.. Нет – нет, дочь, Аленушка, милая, лозиночка, ты прости, ты прости меня, – все простите меня за дочь: я по праву ее выстрадал!.. Жена – выставки – работа – слава: – нет… Ты прости меня, жена; не то, не то, не так! Славы – не надо, не то, я же в ряд со всеми ползаю на вахты, Ъаеня никто не заставляет, меня никто в жизни ни разу ничего не заставлял. Работа – да, я хочу оставить себя, свой труд, себя – таким, как я есть, как я вижу. Это же глупость, что море убьет, а ты, Аленушка, прости! Ты и работа – только!.. Ах, какая ерунда – Москва!.. Голова у меня болит. Ужели – вот эти тридцать пять – сорок лет жизни – и есть те сотни хомутов, которые ты надел на себя, которые на тебя надели, которые надо тащить, от которых никуда не уйдешь. –
У Лачинова была воля – видеть. Это он острее всех на «Свердрупе» отметил нелепицу радио – прощального из Москвы радио, и он взял себе запись его со стены в кают-компании. Это он безразлично наблюдал, как обалдевшим людям даже Белужья губа на Новой Земле казалась спасением. Это он двоился, чтоб – на себе же, не только на соседях – наблюдать каторжную муку качки. И это у него загорелось нежностью сердце, когда Циррус возился с кошками. – Но ноги подкашивались от утомления, и там – у кошек – первый раз затошнило, замучило, замутило, когда – хоть в воду, хоть к черту, хоть в петлю, – лишь бы не мучиться!.. – И тогда в заполночи – на койке – качалась, качалась переизученная скрепа над головой, в белой масляной краске, – хоть в воду, хоть к черту, лишь бы не вставать на голову, лишь бы не понимать, что в голове окончательно спутаны мозги, бред, ерунда, а желудок, кишечник, – желудок лезет в горло, в рот – –
– – и тогда все все-равно, безразлично, нету качки, – единственная реальность – море, – бред, ерунда – –
…Нет, с Петром I надо мириться. Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости, той, что под Архангельском у взморья на Корабельном канале. От Петра осталась – вот хотя б эта крепость:
– –
На судне было тридцать восемь человеческих жизней, и одна из них была – женскою жизнью. Но химичка Елизавета Алексеевна не походила на женщину, – ее совсем не било море, она работала лучше любого матроса, она гордилась своей силой, она всем хотела помочь, – и, если сначала матросы не стеснялись при ней пускать большие и малые узлы, то скоро стали крыть ими ее – за ее здоровье и силу, за ее охоту помочь всем, – за ее желание всем нравиться: мужчинам было оскорбительно, что женщина сильнее их в мужских их качествах, что у нее так мало качеств женских; но когда матросы уж очень изобижали ее, она плакала при всех, громко и некрасиво, как, должно быть, плачут тюлени.
– –