В этот момент буквально при каждом своем движении, даже на слабом блеске моего пояса я ощущал широко разлитый педагогический долг: надо этим хлопцам нравиться, надо, чтобы их забирала за сердце непобедимая, соблазнительная симпатия, и в то же время до зарезу нужна их глубочайшая уверенность, что мне на их симпатию наплевать, пусть даже обижаются, и кроют матом, и скрежещут зубами.
Плотники кончали работу, и Боровой изо всех сил начал доказывать преимущество хорошего вареного масла перед плохим вареным маслом. Я так сильно заинтересовался этим новым вопросом, что не заметил даже, как меня дернули сзади за рукав. Дернули второй раз. Я оглянулся. Перец смотрел на меня.
— Ну?
— Слушайте, скажите, для чего вы на меня смотрели? А?
— Да ничего особенного… Так слушай, Боровой, надо все-таки достать масла настоящего…
Боровой с радостью приступил к продолжению своей монографии о хорошем масле. Я видел, с каким озлоблением смотрел на Борового Перец, ожидая конца его речи. Наконец Боровой с грохотом поднял свой ящик, и мы двинулись к колокольне. Рядом с нами шел Перец и пощипывал верхнюю губу. Боровой ушел вниз, в село, а я заложил руки за спину и стал прямо перед Перцем:
— Так в чем дело?
— Зачем вы на меня смотрели? Скажите.
— Твоя фамилия Перец?
— Ага.
— А зовут Степан?
— А вы откуда знаете?
— Ты из Свердловска?
— Ну да ж… А откуда вы знаете?
— Я все знаю. Я знаю, что ты и крадешь, и хулиганишь, я только не знал, умный ты или дурак.
— Ну?
— Ты задал мне очень глупый вопрос, вот — о папиросах, очень глупый… прямо такой глупый, черт его знает! Ты извини, пожалуйста…
Даже в сумерках заметно было, как залился краской Перец, как отяжелели от крови его веки и как стало ему жарко. Он неудобно переступил и оглянулся:
— Ну хорошо, чего там извиняться… Конечно… А только какая ж там такая глупость?
— Очень простая. Ты знаешь, что у меня много работы и некогда съездить в город купить папирос. Это ты знаешь. Некогда потому что советская власть навалила на меня работу: сделать
— Понимаю, — прохрипел Перец, царапая носком землю.
— Понимаешь?
Я презрительно глянул ему в глаза, прямо в самые оси зрачков. Я видел, как штопоры моей мысли и воли ввинчиваются в эти самые зрачки. Перец опустил голову.
— Понимаешь, бездельник, а лаешь на советскую власть. Дурак, настоящий дурак!
Я повернул к пионерской комнате. Перец загородил мне путь вытянутой рукой:
— Ну хорошо, хорошо, пускай дурак… А дальше?
— А дальше я посмотрел на твое лицо. Хотел проверить, дурак ты или нет?
— И проверили?
— Проверил.
— И что?
— Пойди посмотри на себя в зеркало.
Я ушел к себе и дальнейших переживаний Переца не наблюдал.
Куряжские лица становились для меня знакомее, я уже научился читать на них кое-какие мимические фразы. Многие поглядывали на меня с нескрываемой симпатией и расцветали той милой, полной искренности и смущения улыбкой, которая бывает только у беспризорных. Я уже знал многих по фамилиям и умел различать некоторые голоса.
Возле меня часто вертится невыносимо курносый Зорень, у которого даже вековые отложения грязи не могут прикрыть превосходного румянца щек и ленивой грации глазных мускулов. Зореню лет тринадцать, руки у него всегда за спиной, он всегда молчит и улыбается. Этот мальчишка красив, у него изогнутые темные ресницы. Он медленно открывает их, включает какой-то далекий свет в черных глазах, не спеша задирает носик, молчит и улыбается. Я спрашиваю:
— Зорень, скажи мне хоть словечко: какой у тебя голос, страшно интересно!
Он краснеет и обиженно отворачивается, протягивая хриплым шепотом:
— Та-а…
У Зореня друг, такой же румяный, как и он, тоже красивый, круглолицый, — Митька Нисинов, добродушная, чистая душа. Из таких душ при старом режиме делали сапожных мальчиков и трактирных молодцов. Я смотрю на него и думаю: «Митька, Митька, что мы из тебя сделаем? Как мы разрисуем твою жизнь на советском фоне?»
Митька тоже краснеет и тоже отворачивается, но не хрипит и не тыкает, а только сдвигает прямые черные брови и шевелит губами. Но Митькин голос мне известен: это глубочайшего залегания контральто, голос холеной, красивой, балованной женщины, с такими же, как у женщины, украшениями и неожиданными элементами соловьиного порядка. Мне приятно слушать этот голос, когда Митька рассказывает мне о куряжских жителях:
— То вот побежал… Ах, ты, черт, куда же это он побежал?.. Володька, смотри, смотри, то Буряк побежал… Так это же Буряк, разве вы не знаете? Он может выпить тридцать стаканов молока… это он на коровник побежал… А то — вредный парень, вон из окна выглядывает, ох, и вредный же! Вы понимаете, он такой подлиза, ну, это же прямо, знаете, масло. Он к вам, наверное, тоже подлизывается. О, я уже вижу, кто к вам подлизывается, честное слово, вижу!
— Ванька Зайченко, — обиженно отворачивается Зорень и… краснеет. Митька умен, чертенок. Он виновато провожает курносую обиду Зореня и взглядом просит меня простить товарищу бестактность.
— Нет, — говорит он, — Ванька нет! У Ваньки такая линия!