– Скоро, скоро, барышня… Зараз вон за сопкой поворот… Поспеем. Все там будем, от своего не уйдешь…
Лошади по-прежнему покачиваются, обдумывают.
– Ямщик, что это красное по горам?
– Багульник, кусты, стало быть.
Только всего багульник. Нет роз, нет тихо поющего сверкания моря. Визжат полозья. Мороз, густой и тяжелый, лежит, иссиня-прозрачный, по лощине, по сверкающим очертаниям гор… Багульник, голые безлистые красные кусты багульника!..
Все просто, все так же страшно просто, как там, в России, как в эти два года в сибирском городке, все просто, все на своем месте. Здесь стоит тот же железный порядок, которому подчинена вся жизнь.
– Вот и Акатуй!
Он показывает кнутом.
Она приподымается, она впивается горячечными глазами, впивается мимо полуразвалившихся, почернелых, как загнившие грибы, избушек нищей деревушки, впивается в сопку.
Но это самая обыкновенная, ничем не отличающаяся от других, занесенная снегом сопка, и десяток крохотных, игрушечных, покосившихся, полусгнивших, полуупавших крестов едва чернеет. Так просто, так обыкновенно и так страшно. Звон цепей, бледное, исхудалое, обросшее лицо… Все на своем месте, все в железном порядке.
Она тяжело вздыхает.
На самой вершине, вырезываясь на морозном небе, белеет благородный мрамор, в последних лучах золотится крест. Не памятник ли это бескорыстным порывам, не напоминание ли, что человеческое великодушие, любовь, самопожертвование молчаливо хоронятся в немой, холодной, равнодушной пустыне жизни?
Показывает кнутом:
– Барин похоронен, декабристом прозывается.
Полуразвалившиеся, слепые избушки позади. Вот и дом начальника тюрьмы – свежий сруб, новая тесовая крыша.
Дальше в полуверсте рядами застроенных бревен смотрит в небо палисад тюрьмы. Едва видна из-за него длинная неуклюжая, приземистая крыша, как чернеющая спина допотопного животного, в тяжелых лапах которого в муке бьются люди…
Так просто, так обыкновенно!
– Господина начальника нету дома, они уехали. Они будут завтра утром. Вы пожалуйте в комнаты, я зараз велю самовар поставить.
«Ведь
И ей хочется рвануться, броситься, бежать туда, кричать из-за палисада, но вместо этого садится за накрытый стол и берет чашку горячего дымящегося чаю. Женщина с круглым лицом в темном платье стоит возле, сложив руки и не спуская глаз с гостьи.
– Гляжу я на вас, из России вы… Как-то там теперь?.. И-и, боже мой, хоть бы одним, одним глазком посмотреть…
Слезинка тихонько сползает по щеке.
– Вы давно здесь?
– Четвертый год.
– Что же вы стоите? Садитесь.
– Нет, я постою… Нас презирают на таком положении.
– Вы служите?
– Нет… – она густо краснеет, – господин начальник взяли меня к себе… – И, отвернувшись и глядя в уже чернеющее густо надвигающейся ночью окно, говорит: – Я уголовная… Такое положение… Никуда не денешься.
А самовару все равно, он бурлит, бросает клубы пара или начинает петь тоненько и однотонно. Женщина стоит, темная, печальная, покорная. В комнате светло, уютно. В срубе стреляют бревна – на дворе крепчает мороз.
– Мальчонка у меня остался там, в России… Как забирали, трех годов был… «Мама, мама!..» Лапает ручонками… – Она рассказывает с тихой, сдержанной страстью, с затаенной дрожью. – Румяный, чистое яблоко… Бывало, ночью проснется, лап, лап: «Мамка, ты тут?..» – «Тут, тут…» – прикорнет и опять заснет, только носиком так печально подсвистывает: ти-и, ти-ти…
Часы бьют шесть, потом семь, а глухая ночь давно уж тянется, давно тянется под этот тихий печальный рассказ о далеком мальчике.
Самовар убрали. Темная женщина приготовила постель, пожелала покойной ночи и ушла. Девушка одна ходит по комнате. В трубе стреляет. Тут, сейчас за темнотой –
– Ах, ничего, ничего не выйдет!..
Хрустят тонкие пальцы.
В тоске, в смертном томлении она мечется. Все то же.
Набросив платок, осторожно и тихо выходит в темные морозные сени. Промерзшие окна глядят фосфорическими пятнами. Тишина, пропитанная тьмой и морозом.
Тихо полуотворила наружную дверь. По ногам тянет леденящий холод. Напрасно силятся глаза пробиться сквозь стену тьмы, – непроглядная, она стоит непроницаемо. Невидим, но осязается потонувший в морозной тьме палисад, там – люди, там –
Зубы стучат неудержимой мелкой дрожью, трясутся колени, закоченели ноги, застыли руки, льется морозный холод, а она все стоит и глядит во тьму сквозь щель приотворенной двери. По-прежнему мертво-тихо.
Тянутся минуты, может быть, часы, она не знает.
Нарушая густоту мглы, в черной глубине ее шевельнулось живое желтое пятно. Колеблясь, тусклое и мутное, как зарождающаяся жизнь, оно неровно и тихонько передвигается, и нельзя сказать, вперед, или назад, или в сторону.
Девушка, крепко вцепившись окостенелыми пальцами в холодный косяк, не спускает глаз с колеблющегося желтовато-мутного пятна. Кругом мертвенная пустота и первозданный холод, там – трепетный зародыш жизни и дыхания. И она с замиранием сердца следит, – вот-вот потухнет.
Кончено… мрак, пустота, холод…