Читаем Том 3. Село Степанчиково и его обитатели. Записки из Мертвого дома. Петербургские сновидения полностью

— Скажите, пожалуйста, — ввязался Обноскин (которому, верно, не понравилось замечание про таланты), как-то особенно независимо развалясь в кресле и рассматривая старика в свое стеклышко, как какую-нибудь козявку, — скажите, пожалуйста… всё я забываю вашу фамилью… как бишь вас?..

— Ах, батюшка! да фамилья-то моя, пожалуй что и Ежевикин, да что в том толку? Вот уж девятый год без места сижу — так и живу себе, по законам природы. А детей-то, детей-то у меня, просто семейство Холмских!* Точно как по пословице: у богатого — телята, а у бедного — ребята…

— Ну, да… телята… это, впрочем, в сторону. Ну, послушайте, я давно хотел вас спросить: зачем вы, когда входите, тотчас назад оглядываетесь? Это очень смешно.

— Зачем оглядываюсь? А всё мне кажется, батюшка, что меня сзади кто-нибудь хочет ладошкой прихлопнуть, как муху, оттого и оглядываюсь. Мономан* я стал, батюшка.

Опять засмеялись. Гувернантка привстала с места, хотела было идти и снова опустилась в кресло. В лице ее было что-то больное, страдающее, несмотря на краску, заливавшую ее щеки.

— Это, брат, знаешь кто? — шепнул мне дядя, — ведь это ее отец!

Я смотрел на дядю во все глаза. Фамилия Ежевикин совершенно вылетела у меня из головы. Я геройствовал, всю дорогу мечтал о своей предполагаемой суженой, строил для нее великодушные планы и совершенно позабыл ее фамилию или, лучше сказать, не обратил на это никакого внимания с самого начала.

— Как отец? — отвечал я тоже шепотом. — Да ведь, я думал, она сирота?

— Отец, братец, отец. И знаешь, пречестнейший, преблагороднейший человек, и даже не пьет, а только так из себя шута строит. Бедность, брат, страшная, восемь человек детей! Настенькиным жалованьем и живут. Из службы за язычок исключили. Каждую неделю сюда ездит. Гордый какой — ни за что не возьмет. Давал, много раз давал, — не берет! Озлобленный человек!

— Ну что, брат Евграф Ларионыч, что там, у вас, нового? — спросил дядя и крепко ударил его по плечу, заметив, что мнительный старик уже подслушивал наш разговор.

— А что нового, благодетель? Валентин Игнатьич вчера объяснение подавали-с по Тришина делу. У того в бунтах недовес муки оказался*. Это, барыня, тот самый Тришин, что смотрит на вас, а сам точно самовар раздувает. Может, изволите помнить? Вот Валентин-то Игнатьич и пишет про Тришина: «Уж если, — говорит он, — часто поминаемый Тришин чести своей родной племянницы не мог уберечь, — а та с офицером прошлого года сбежала, — так где же, говорит, было ему уберечь казенные вещи?» Это он в бумаге своей так и поместил — ей-богу, не вру-с.

— Фи! Какие вы истории рассказываете! — закричала Анфиса Петровна.

— Именно, именно, именно! Зарапортовался ты, брат Евграф, — поддакнул дядя. — Эй, пропадешь за язык! Человек ты прямой, благородный, благонравный — могу заявить, да язык-то у тебя ядовитый! И удивляюсь я, как ты там с ними ужиться не можешь! Люди они, кажется, добрые, простые…

— Отец и благодетель! да простого-то человека я и боюсь!*— вскричал старик с каким-то особенным одушевлением.

Ответ мне понравился. Я быстро подошел к Ежевикину и крепко пожал ему руку. По правде, мне хотелось хоть чем-нибудь протестовать против всеобщего мнения, показав открыто старику мое сочувствие. А может быть, кто знает! может быть, мне хотелось поднять себя в мнении Настасьи Евграфовны. Но из движения моего ровно ничего не вышло путного.

— Позвольте спросить вас, — сказал я, по обычаю моему покраснев и заторопившись, — слыхали вы про иезуитов?

— Нет, отец родной, не слыхал; так разве что-нибудь… да где нам! А что-с?

— Так… я было, кстати, хотел рассказать… Впрочем, напомните мне при случае. А теперь, будьте уверены, что я вас понимаю и… умею ценить…

И, совершенно смешавшись, я еще раз схватил его за руку.

— Непременно, батюшка, напомню, непременно напомню! Золотыми литерами запишу. Вот, позвольте, и узелок завяжу, для памяти.

И он действительно завязал узелок, отыскав сухой кончик на своем грязном, табачном платке.

— Евграф Ларионыч, берите чаю, — сказала Прасковья Ильинична.

— Тотчас, раскрасавица барыня, тотчас, то есть принцесса, а не барыня! Это вам за чаек. Степана Алексеича Бахчеева встретил дорогой, сударыня. Такой развеселый, что на тебе! Я уж подумал, не жениться ли собираются? Польсти, польсти! — проговорил он полушепотом, пронося мимо меня чашку, подмигивая мне и прищуриваясь. — А что же благодетеля-то главного не видать, Фомы Фомича-с? разве не прибудут к чаю?

Дядя вздрогнул, как будто его ужалили, и робко взглянул на генеральшу.

— Уж я, право, не знаю, — отвечал он нерешительно, с каким-то странным смущением. — Звали его, да он… Не знаю, право, может быть, не в расположении духа. Я уже посылал Видоплясова и… разве, впрочем, мне самому сходить?

— Заходил я к ним сейчас, — таинственно проговорил Ежевикин.

— Может ли быть? — вскрикнул дядя в испуге. — Ну, что ж?

— Наперед всего заходил-с, почтение свидетельствовал. Сказали, что они в уединении чаю напьются, а потом прибавили, что они и сухой хлебной корочкой могут быть сыты, да-с.

Слова эти, казалось, поразили дядю настоящим ужасом.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Былое и думы
Былое и думы

Писатель, мыслитель, революционер, ученый, публицист, основатель русского бесцензурного книгопечатания, родоначальник политической эмиграции в России Александр Иванович Герцен (Искандер) почти шестнадцать лет работал над своим главным произведением – автобиографическим романом «Былое и думы». Сам автор называл эту книгу исповедью, «по поводу которой собрались… там-сям остановленные мысли из дум». Но в действительности, Герцен, проявив художественное дарование, глубину мысли, тонкий психологический анализ, создал настоящую энциклопедию, отражающую быт, нравы, общественную, литературную и политическую жизнь России середины ХIХ века.Роман «Былое и думы» – зеркало жизни человека и общества, – признан шедевром мировой мемуарной литературы.В книгу вошли избранные главы из романа.

Александр Иванович Герцен , Владимир Львович Гопман

Биографии и Мемуары / Публицистика / Проза / Классическая проза ХIX века / Русская классическая проза
Марево
Марево

Клюшников, Виктор Петрович (1841–1892) — беллетрист. Родом из дворян Гжатского уезда. В детстве находился под влиянием дяди своего, Ивана Петровича К. (см. соотв. статью). Учился в 4-й московской гимназии, где преподаватель русского языка, поэт В. И. Красов, развил в нем вкус к литературным занятиям, и на естественном факультете московского университета. Недолго послужив в сенате, К. обратил на себя внимание напечатанным в 1864 г. в "Русском Вестнике" романом "Марево". Это — одно из наиболее резких "антинигилистических" произведений того времени. Движение 60-х гг. казалось К. полным противоречий, дрянных и низменных деяний, а его герои — честолюбцами, ищущими лишь личной славы и выгоды. Роман вызвал ряд резких отзывов, из которых особенной едкостью отличалась статья Писарева, называвшего автора "с позволения сказать г-н Клюшников". Кроме "Русского Вестника", К. сотрудничал в "Московских Ведомостях", "Литературной Библиотеке" Богушевича и "Заре" Кашпирева. В 1870 г. он был приглашен в редакторы только что основанной "Нивы". В 1876 г. он оставил "Ниву" и затеял собственный иллюстрированный журнал "Кругозор", на издании которого разорился; позже заведовал одним из отделов "Московских Ведомостей", а затем перешел в "Русский Вестник", который и редактировал до 1887 г., когда снова стал редактором "Нивы". Из беллетристических его произведений выдаются еще "Немая", "Большие корабли", "Цыгане", "Немарево", "Барышни и барыни", "Danse macabre", a также повести для юношества "Другая жизнь" и "Государь Отрок". Он же редактировал трехтомный "Всенаучный (энциклопедический) словарь", составлявший приложение к "Кругозору" (СПб., 1876 г. и сл.).Роман В.П.Клюшникова "Марево" - одно из наиболее резких противонигилистических произведений 60-х годов XIX века. Его герои - честолюбцы, ищущие лишь личной славы и выгоды. Роман вызвал ряд резких отзывов, из которых особенной едкостью отличалась статья Писарева.

Виктор Петрович Клюшников

Русская классическая проза