Незадолго до взятия Харькова добровольцами, в городе открылась новая фотография, до того верноподанная, что всюду расклеила анонсы: «Коммунистам скидка 50 процентов. Товарищей комиссаров снимают с любовью даром».
Всякому, конечно, лестно сняться даром, да еще с любовью!
Надели комиссары новые френчи, желтые сапоги до живота, пояса, жгуты, револьверы, словом все, что для комиссарской эстетики полагается, и пошли сниматься.
— С удовольствием, — сказали в фотографии. — Только будьте любезны предъявить документик о том, что вы действительно комиссары. А то, сами понимаете, сняться даром многим желательно…
Комиссары, конечно, показали документы, фотограф отметил в книге фамилии и должности заказчиков и снял их с любовью.
Добровольцы овладели городом неожиданно. Немногие из большевиков успели унести ноги. Оставшиеся перекрасились из красного в защитный и стали выжидать благоприятных времен.
Вдруг — трах! Арест за арестом. И все самых лучших и лучше всех перекрасившихся!
— Откуда узнали?
— Как откуда? Да у нас здесь своя фотография работала. Вот — документы ваши все записаны, и фотографии приложены. По этим портретам вас и розыскивали.
Большевики были очень сконфужены, однако, отдали врагам должное.
— Ловко-о! До этого даже мы пока не додумались.
Время мы переживаем тяжелое и страшное. Но жизнь, сама жизнь по-прежнему столько же смеется, сколько и плачет.
Ей-то что!
Летчик
Вчера в кинематографе показывали какой-то аэроплан, и я вспомнила…
Гриша Петров был славный мальчишка. Здоровенный, коренастый и вечно смеялся.
— Рот до ушей — хоть лягушке пришей, — дразнили его младшие сестры.
Не кончив университета, женился, потом попал на войну.
Боялся он войны ужасно. Всего боялся — ружей, пушек, лошадей, солдат.
— Ну чего ты, Гриша! — успокаивали сестры. — Уж будто так все в тебя непременно стрелять будут.
— Да я не того боюсь!
— А чего же?
— Да я сам стрелять боюсь!
Стали обучать Гришу военному ремеслу. После первого урока верховой езды вернулся он домой такой перепуганный, что даже обедать не мог.
— Все равно, — говорит, — какой тут обед! Все равно придется застрелиться.
— Что же случилось?
— Господи, страсти какие! Взвалили меня на лошадь — ни седла, ни стремян — ничего! Хвоста у нее не поймать — держись за одну гриву. Пока еще на месте стояла — ничего, сидел. А офицер вдруг как щелкнет бичом, да как все заскачут! Рожи бледные, глаза выпучены; зубы лязгают — последний час пришел! А моя кобыла хуже всех. Прыгает козлом, головой машет — кидает меня то на шею, то на зад. Я ей «тпру! тпру!» — не тут-то было. Ну, думаю, все равно пропадать: выбрал минутку, когда она поближе к стенке скакала, ноги подобрал да кубарем с нее на землю. Офицер подскочил, бичом щелкает:
— На лошадь!
Я поднялся.
— Не могу, — говорю.
А он орет:
— Не сметь в строю разговаривать!
А мне уж даже все равно — пусть орет. Так и ему говорю:
— Чего уж тут — я ведь все равно умираю!
Он немножко удивился, посмотрел на меня внимательно.
— А и правда, — говорит, — вы что-то того… Идите в лазарет.
Загрустил Гриша.
— Теперь сами видите, какой я вояка. Я им так и скажу, что лучше вы меня на войну не берите. У вас вон все герои — сам в газетах читал. А я не гожусь — я очень боюсь. Ну куда вам такого — срам один.
Однако ничего. Дал себя разговорить, успокоить. Одолел военную науку и пошел воевать.
На побывку приехал домой очень довольный — опять «рот до ушей — хоть лягушке пришей».
— Слушайте! А ведь я-то, оказывается, храбрый! Ей-Богу, честное слово. Спросите у кого хотите. И пушки палят, и лошади скачут, а мне чего-то не страшно. Сам не понимаю — глупый я, что ли? Другие пугаются, а мне хоть бы что!
Приехал второй раз и объявил, что подал прошение — хочет в летчики.
— Раз я, оказывается, храбрый — так чего ж мне не идти в летчики? Храброму-то это даже интересно.
И пошел. Летал, наблюдал, бомбы бросал, два раза сам валился, второй раз — вместе с простреленным аппаратом, и так сильно контужен, что почти оглох. Отправили прямо в санаторию.
В Москве, уже при большевиках, в хвосте на селедочные хвосты, кто-то окликнул меня. Узнала не сразу. Ну да мы тогда все друг друга не сразу узнавали.
— Гриша Петров?
Почернел как-то, и скулы торчат. Но это не главное. Главное — изменило его выражение глаз: какое-то виноватое и точно просящее, беспокойное.
— Как вы, — говорю, — загорели!
— Нет, я не загорел. Здесь другое. Я к вам приду и расскажу, а то со мной на улице говорить нельзя — очень уж кричать надо.
Вечером и пришел.
Рассказал, что в Москве проездом — завтра уезжает. Будет летать.
— Ведь вы же не можете — вы в отставке, вы инвалид.
— Большевики не верят. Буду летать. Ничего. Дело не в этом.
И узнала я, в чем дело.