Здесь разные встречались русские, но настоящие, народ. Я помню умного и тонкого Халюзина, с лицом красивым и серьезным, он всегда читал и кутался в шинель: аристократия солдатская – сын мельника. Антошку Хрена – рыжего, смешного и почти здорового – у него палец был поранен подозрительно, как будто бы нарочно. Хрен – развлечение всего лазарета. Как рассказывал! Рассказы и смешные, и свирепые, но все всегда хохочут.
– Яй – ето, на его, сукина сына, бегу, а он, мать его… испужался, едва только в штаны не выложил, и прямым сообщением драть. Но я, мать его растак, за им прямо, и все штыкем норовлю ему в спину. Ан нет, увернулся, только я ему как над задницей чикну, прямо в пердячью косточку, то, прямо сказать, штык в кости и застрянь, а он все бегить и, значит, мине за собой тащить, ах ты, думаю… ты что же, мине прямо в австрийски окёпы заволочешь?
На такой рассказ гремели дружно, лишь Халюзин морщился, плотней в шинель закутывался.
Вспоминаю и Хрисанфа, мужика самарского, немолодого, крепкого, упрямого. Вот Русь! Он мне казался именно Россией, земляною силой. Оторваны два пальца на руке, на перевязках обрезали струпья зеленеющие, с таким запахом, что голова кружилась. Стонал, кряхтел, но с места не сдвигался на волос.
– Что, Крысан, на войне плохо?
– Трижды прокляну ее, проклятую, Наталья Николаевна. Трижды прокляну.
И под шинель ложился, смотрел взглядом молчаливым в потолок. В его молчанье, замкнутости мне то чудилось, что увидал он там, но рассказывать не хочет или же не может. Трудно с этим жить! Еще один был – Кэлка, финн. Контужен, хилый, нервный человек, с пестрою бородой, всклокоченный, плохо одетый. На всенощной, в субботу, молились все серьезно, он почти всю службу стоял на коленях, плакал, падал на пол.
– Знаете, Наталья Николаевна, – говорил Халюзин, – почему тоскует? На войне крови много пролил, вот подите, щуплый, а троих убил, не может замолить, головой об пол бьется. Зайдите к нему в комнату попозже, перед сном…
Я и зашла. Полутемно, все спят. Босой, в исподнем, Кэлка на коленях. Выставил пятки, ткнулся головой в постель. Бормочет про себя, малоразборчиво и горячо.
Узнав меня, спрятался под шинель. Я подошла, рукой его погладила.
– Вам надо спать. Вам надо хорошенько отдохнуть.
– Ни, ни, не могу отдохнуць, я стал проклятый, у меня подушка кровью пахнец…
Я успокаивала, как умела. Пылающие руки, влажный лоб, растрепанная бороденка… За «великую Россию»! Я стала напевать вполголоса, а он притих. Коптилка-лампочка потрескивала. В большой палате двое не заснули еще, резались в носы. Мне слышно было шлепанье их карт, грубые голоса. Я вспомнила Париж. Представился тот вечер герцогини, под открытым небом, и рога охот старинных, и Диана, нимфы, голубые звезды над Булонским лесом, лебеди на озере… Кэлка вдруг взял меня за руку, погладил.
– Зжена померла, маму померла, один остался, позжалеть некому.
Он помолчал.
– Я на войну боль-се не пойду. Луцьше руки на себя накладу… Покойней, покойней… – он ткнул на себя пальцем, – когда здесь сидите, только никомю не сказывайте: не пойду я больше на войну.
Я возвратилась в комнату дежурного в волнении. Спать не хотелось. Ветер грохотал, ночь выла страшным и извечным воем. Накинувши пальто, я вышла в сени, к заднему крыльцу – рукой уверенной отворила дверь. Черная тьма ринулась на меня – влажная и душистая, крепко-могучий запах осени. Я знала, эта дверь выходит прямо в поле. И октябрьский ветер невозбранно пролетал над пустынным этим полем, напояя терпким, горьким.
Едва двигая ногами, я прошла дорожкой, к церкви. Здесь шумели в высоте березы, шумом мощным, бесконечным, и торжественная грусть предстала предо мною – в одиночестве и тьме. Я перешла тропинкою канаву и взошла на кладбище. Села на плиту, знакомую, полуушедшую под землю и замшелую. «Никто же весть ни дня, ни часа, егда приидет Сын Человеческий», – надпись запомнила я еще днем. Великий мрак сошел мне в душу, великая печаль и умиление. Я ощутила сразу всех, и здесь лежавших, упокоившихся под землей, и жизнью наслаждавшихся в сияющих столицах, а теперь, быть может, стонущих в окопах, блиндажах, болотах и вот грозной ночью ждущих смерти. Ощутила и своих Крысанов, Кэлок и Халюзиных, и моих близких – сына, мужа и отца, себя – всех на краю бездонной бездны в черноте ночей и мраке бурь. Вот жизнь! Вот блеск, любовь и красота и наслаждение и трепет… Пусть! Трагедия, но не боюсь. Вот я одна на кладбище, и мне не страшны мертвецы. Если прохлада пробегает по спине, – от великолепия торжественного этой ночи…
Я просидела так довольно долго. А потом то, что хлынуло так бурно и победоносно, стало сваливать, и из хоралов вечности и человечности я, будто просыпаясь, перешла к обыденному. Ясней увидела наш лазарет, тусклую лампочку у Кэлки, – стало мне вдруг близко и понятно, что нельзя надолго их бросать, мало ли – Крысанов застонет, с Кэлкой что-нибудь случится…
И я встала с Апокалипсиса своего, пошла на землю.
У себя в дежурной не могла заснуть. Мерещились то мертвецы, обвалы, взрывы, то Париж блистательный, то солнце в бесконечности Кампаньи.