И она даже для вящей убедительности коснулась плеча Павлуши своими пухлыми, унизанными старинными перстнями пальцами.
Яркий, багрово-красный румянец пошел пятнами по худенькому, совсем еще детскому лицу юного репетитора.
— Бог с вами, Анфиса Харлампиевна, за что вы обижаете меня. Не надо мне никаких прибавок ваших. Я и так доволен вами… Вы не поняли меня… Мучает меня совсем другое… Ах, да не поймете вы, что уж тут! Не поймете, Анфиса Харлампиевна!
И, чуть не плача от смущения и обиды, Павлуша неловко простился, быстро натянул на плечи свое ветхое пальтишко и, нахлобучив старенькую гимназическую фуражку, вышел от Лодыгиных и снова энергично зашагал по бесконечным линиям и проспектам Васильевского острова.
А старуха Лодыгина долго еще не могла успокоиться и все ворчала ему вслед:
— Ишь ты, какой понимающий выискался, подумаешь, тоже генерал какой. Пальтишко-то от старости с плеч расползается, а форсу у него на целую сотню целкачей. Не поймете, говорит… Тоже… лепетитор какой… Меня тебе, батюшка, учить не пристало, молодо-зелено еще. И где это видано, чтобы курицу яйца учили… Гордый тоже… Самому есть нечего, а туда же, фордыбачится… И чаю не хочу, и пирога не хочу, и прибавки не хочу к жалованью… Богач какой! От денег отказывается… Кокушка, — вдруг неожиданно обратилась она к внуку, уже успевшему возвратиться к своему прежнему занятию по отчистке окон от примерзших к нему льдинок, — да здоров ли он, лепетитор твой нынче, батюшка, чтой-то он как будто не в себе?
— Здоров, что ему сделается, — равнодушно отозвался у окна с сосулькой во рту Кокушка, и еще усиленнее заскреб по примерзлому стеклу ногтями.
— Ну, коли здоров, то и ладно, — облегченно вздохнула Лодыгина, — а то я испужалась больно…
И вдруг, разом спохватившись, заключила:
— А ты, Кокушка, учись, сердешный, приналяг силенками да поусердствуй. Дединька Кузьма Матвеич тебя за это отличит. Да и самому приятно будет, Кокушка… Ученым и почет другой. Кончишь гимназию, в студенты выйдешь, а там в архитекторы либо в инженеры. Нам с дедушкой дом выстроишь.
— Я генералом хочу! — неожиданно брякнул Кокочка.
— Ну-ну! — согласилась бабушка и вдруг заволновалась и засуетилась:
— Никак сам идет, а у нас самовар еще не на столе. Идем пить чай, Кокушка! — и, кивнув призывно внуку, поспешной, в перевалочку походкой поплыла в столовую.
— Чтой-то ты будто невесел сегодня, Павел? — высокий, худощавый, весь обросший длинной черной бородою Петр Михайлович Меркулов с трудом распрямил согнутую над станком спину и внимательным взором заглянул в глаза сыну. В его суровом, по виду неприветливом лице, по которому нужда и горе протянули преждевременные неизгладимые борозды, промелькнуло выражение тревоги. Этот забитый судьбою человек, умевший приминать в себе малейшее проявление чувства, горячо и самоотверженно любил жену и детей. Особенно дорог ему был всегда тихий, работящий и умный Павлуша. Меркулов никогда почти не ласкал детей, но малейшее облачко в лице этого самого Павлуши заставляло больно сжиматься его сердце.
— Аль неудача какая? Не повздорил ли с лавочниками своими? — помолчав немного, снова обратился он к сыну.
Павлуша поднял от работы заалевшееся от неожиданности лицо. Он унаследовал от отца и его замкнутость, и уменье переживать все свои житейские неудачи втихомолку, не докучая ими даже самым близким людям. Хотел он скрыть и про сегодняшний разговор с Лодыгиной, и про неудачные результаты своих занятий с Кокой. Но черные встревоженные глаза Петра Михайловича смотрели на него с таким явным беспокойством, что Павлуша не рискнул утаить что-либо от отца и рассказал ему все.
— Не знаю, папаша, а только все тяжелее мне с каждым разом брать от них деньги за Коку. А они этого не понимают, думают, гордость это у меня, фанфаронство какое-то… Да если бы я хоть каплю успехов у него заметил, да я бы… Не знаю, поймете ли вы меня, папаша, — дрожащим голосом закончил он свое признание и робко взглянул на отца.
Черные, суровые глаза старшего Меркулова, глаза, которых привыкли бояться не только Настя, Оля, сам Павлуша, но и больная Капитолина Власьевна, вдруг сменились выражением необычайной для них почти женской ласки. Что-то дрогнуло в бледном худом лице труженика… И улыбка, гордая и счастливая в одно и то же время, разомкнула его почти всегда сомкнутые губы.
— Откажись, Павел, откажись, ежели так-то, на другом чем заработаешь, ну их к ляду и с жалованьем ихним, коли совесть брать его не велит. Другое место тебе отыщем. Получше еще. И ученики почище твоего олуха будут. Да ты не вешай носа-то прежде времени. Найдем, говорю, урок, эх ты горе-лепетитор! — и он тут погладил по лицу Павлушу своей мозолистой широкой рабочей ладонью.
И от этой необычайной ласки, и от слов отца что-то мигом растворилось в сердце юноши, и сладкая радость расцвела в нем душистым цветком. А отец по-прежнему смотрел с улыбкой на сына, и улыбка эта говорила без слов:
"Мой сын… Горжусь я таким-то. Мой сын иначе и поступить не мог".