Если бы в такой вот день вам вздумалось возопить с бал-кона или из окна о неотложной помощи, о том, что дубасит вас палкой твердокопченой колбасы товарищ по застолью – дело было однажды с замгенпрокурором СССР Скончаевым, – что загибается ваша мама от сердечного приступа, что взорвалась газовая духовка, что прорвало канализацию – архитекторы вредительски не учли резкого увеличения нагрузки на трубы, особенно в дни Первомая, – если бы на ваших глазах погрузили в грузовик все имущество дипломата, бывшего с семьей на чужбине, и даже изнасиловали пьяную народную артистку РСФСР, – никто не обратил бы внимания на ваши вопли, а сами вы впоследствии удивлялись бы, что «ничего такого в смысле изнасилования не приметили».
Только такой вот потерей в праздничный день всякой наблюдательности и вообще бдительности жизни можно объяснить то, что мой знакомый, выглядевший, согласитесь, весьма необычно в полуизглоданной молью генеральской форме, при собаке, с рюкзаком за спиною, с торчащим из фуражки затылком и почти при всех орденах, не привлек к себе трезвого внимания обывателя.
Правда, первомайский день клонился уже к закату. В су-мерках подвыпивший прохожий как-то инстинктивно переносит центр своего внимания извне вовнутрь, шарахаясь от надоевших демонов действительности, и как бы отключается от нее на непродолжительное время, а многое необычное относит тогда не к ней, но к каверзам расшалившегося воображения.
Так или иначе, но знакомый мой все же прошагал по всей Фрунзенской набережной с частыми – из-за мочеиспусканий Алкаша – остановками и вынужденными кружениями вокруг облюбованных фонарей, миновал Волхонку, Манеж, Охотный ряд – не забудем, какое там в такие сумерки количество гуляющего обывателя, в том числе и отставных, неряшливо одетых офицеров в фуражках и без фуражек, – покрутился, опять же из-за Алкаша, в гомосексуальном скверике перед Большим театром, всплакнул, вглядевшись в громадные физии Маркса – Энгельса – Ленина, заляпавшие чудесную колоннаду белокаменного красавца, потом постоял задумчиво у памятника драматургу Островскому, шепнул ему: «Не было ни гроша, да вдруг алтын», дернул за ремень Алкаша так, что тот присел на мостовую от удивления, и решительно направился к своей цели – Лубянской площади.
Весь этот проход моего знакомого по улицам, площадям и скверам, кишевшим, между прочим, явными и тайными представителями карательных органов, которые в такие дни с высунутыми и, соответственно, тщательно спрятанными языками охраняют покой правительства, должен быть, конечно, отнесен к роду чудес, изредка случающихся, что бы там ни говорили отчаявшиеся скептики, в жизни нашего атеистического общества.
Он чуть было не погорел, когда, проходя мимо памятника первопечатнику Ивану Федорову, истерически, но не совсем нелогично вскрикнул: «Сегодня же, господин полиграфист, мы покончим с вашим самиздатом, эрго – с инакомыслием…»
К знакомому моему, услышав эти слова, просто бросился на грудь застрявший в Москве пьяный и изнемогающий от одиночества командировочный. Если бы не Алкаш, облаявший и слегка куснувший провинциала, еще больше из-за этого возненавидевшего отвратительный ему стиль московской жизни, неизвестно, какое продолжение было бы у этого рассказа.
Командировочный провинциал отпрянул враз от моего знакомого, хотя в руке у него, слишком уж пылко обнявшей незнакомого человека, остался каким-то образом кусок воротника.
Он перепугался последствий, рассматривая тупо кусок этот генеральский, шитый золотом. Затем нырнул в подворотню Центральных, всем моим сердцем любимых бань, откуда, на его счастье, пахнуло вдруг в бездушную пустыню столицы березовым распаренным веничком и образом подлинного удовольствия.
«Подраспустились… подраспустились», – отметил про себя с высшей степени правительственной озабоченностью мой знакомый, поправил погон, укрепил свалившуюся на плечи фуражку и, оттаскивая то и дело Алкаша от витрин «Детского мира», одолел последний подъем к Лубянской площади.
Движения машин на ней в тот час почти не было. Переходя площадь, он, как бывалый в прошлом альпинист, почувствовал ни с чем не сравнимый азарт предвосхищения рискованного восхождения, вновь предпринимаемого после неудачной попытки. И оттого, что в руке у него был ремешок, а позади послушно шел в ногу Алкаш, душу моего знакомого переполняло альпинистское же чувство связки. Поговаривают, что на какое-то время чувство это вытесняет из существа альпиниста все прочие чувства и привязанности. Восходитель либо скалолаз, почуяв однажды строгий пафос высокогорного товарищества, начинает с тоскою и разочарованием относиться к иным, многочисленным связям, опутывающим почти безвыходной паутиной постылые низины служебной, партийной, общественной и семейной жизни. Недаром альпинисты – все до единого – подходят под категорию особо неблагонадежных лиц и занесены в секретные списки. В них они расположены даже над евреями, татарами, литовцами, таксистами и структуралистами.