Читаем Том 4 полностью

Санитары вдвоем навалились на Карпова, пробившего древком стекло и пытавшегося просунуть голову между решетками. Участковый, сунув пистолет в карман, снял с себя ремень. Карпова оглоушили ударом в скулу, завернули в переходящее знамя, повязали и бросили на носилки. Вот тут наконец появилась подмога, вызванная главврачихой. Четверо молодцов первым делом обезоружили участкового, окончательно переставшего понимать происходящее, пускавшего пузыри губами и что-то мычавшего.

Двое санитаров, по виду студентов-старшекурсников, увели тихого Филонова в корпус. За ними шел улыбающийся и тоже, конечно, ничего не соображающий вечный сумасшедший Прототипов.

Двое оставшихся в разгромленном партбюро санитаров приводили в себя лежавших на полу чекистов. Те жадно нюхали нашатырь и стонали. Лица их начали заплывать опухолями. Гнойкову перевязали голову.

– Не мог я стрелять в такой ситуации, – как бы оправдываясь, сказал хмырина и спрятал возвращенный пистолет в боковой карман.

Я был рад, что вышел сухим из такой мощной неуправляемой драки, а главврачиха умоляюще сказала старшему:

– Давайте не дадим этому ход… Представляете, какие пойдут разговоры.

– У меня поджилки затряслись от ее взгляда. В нем явно присутствовала мысль о том, что не мешало бы как-нибудь тихо избавиться от мерзкого свидетеля Ланге.

– За меня, – сказал я, – не беспокойтесь. Мне трепаться ни к чему.

– Подписку дадите о неразглашении, – сквозь зубы сказал хмырина. – Поедете с нами. Вещи ваши уже в приемном покое.

Неужели в тюрягу (тюрьма), подумал я. После безумства драки, вызывавшего во мне спазмы хохота, кажется, наступило, как всегда, трезвое похмелье. Кажется, готовила мне жизнь еще какое-то испытание.

Когда уносили Карпова, завернутого в красное, расшитое золотом знамя, он слабо выкрикивал:

– Приказываю – верить! Нечего понимать! Понимателей к стенке!

Сейчас я перескочу через то, как меня привезли в управление, как я изумлен был переменившимся отношением, как я соображал, нет ли во всем этом какого-нибудь паскудного подвоха, и так далее.

Поверьте мне, дорогие, ничего я так страстно не жаждал и не ждал за все прожитые годы, как свободу в те минуты. Свободу! Свободу! Даже в молодости, когда уже чувствуешь, что уговорил красотку какую-нибудь, что сдалась она, что сейчас настанет миг, по сравнению с которым все предвосхищения ума кажутся бледными и жалкими, не билось мое сердце так неистово и сладко, как в те благословенные минуты. Разве не крайняя степень Свободы – обладание согласной с вами во всем славной, открытой женщины? Что вы скажете на это, Сол и Джо? Разве не конечное счастье делать первые шаги из насилия и неволи на свободу, сознавая с горячим стыдом и чистым раскаянием, как ничтожно мало бываем мы благодарны за нее жизни, потому что все истинно ценное в существовании принимаем до поры до времени за неотъемлемые свойства самой жизни, и полная их мера открывается нам, к несчастью, тогда, когда мы теряем по своей или по чужой вине то любовь, то свободу, то здоровье, то какую-нибудь милую малость, вроде сердечного расположения друга.

И вот я выхожу на улицу из здания, на которое раньше поглядывал с отвращением, некоторым страхом и временами с любопытством. С любопытством, потому что ужасно хотелось открыть зашторенные окна этого дома и взглянуть, что там за ними колдует и наколдовывает госбезопасность, к которой, по-видимому, не имеет никакого отношения безопасность одного гражданина, представляющая из себя, как это ни странно, хоть и ничтожно малую, но реальную составную часть государственной безопасности. Невозможно чувствовать себя в этой безумной стране гражданином своего государства. Невозможно.

То есть чувствовать себя гражданином вы можете сколько вам угодно, от пуза, так сказать, но вот пытаться быть гражданином, быть им действительно по совести, по долгу, по любви – невозможно, сколько бы вам ни пудрили мозги тем, что вы и есть хозяин государства, а всякие министры и депутаты бутафорского парламента – ваши покорнейшие слуги. Поистине конечное, последнее извращение смысла какого-либо явления или понятия, извращение на полных, если не считать одной секундочки, триста шестьдесят градусов как бы и не изменяет ничего в этом явлении или понятии, и единственной при этом заботой извратителей, главной их волей является недопущение попыток граждан распознать, заметить ту самую секундочку, которая непреложно указывает на факт имевшегося извращения и позволяет безукоризненно отличить от рядящейся черт знает во что подлейшей лжи первоначальную сущность.

Перейти на страницу:

Все книги серии Ю.Алешковский. Собрание сочинений в шести томах

Том 3
Том 3

Мне жаль, что нынешний Юз-прозаик, даже – представьте себе, романист – романист, поставим так ударение, – как-то заслонил его раннюю лирику, его старые песни. Р' тех первых песнях – я РёС… РІСЃРµ-таки больше всего люблю, может быть, потому, что иные из РЅРёС… рождались у меня на глазах, – что он делал в тех песнях? Он в РЅРёС… послал весь этот наш советский порядок на то самое. Но сделал это не как хулиган, а как РїРѕСЌС', у которого песни стали фольклором и потеряли автора. Р' позапрошлом веке было такое – «Среди долины ровныя…», «Не слышно шуму городского…», «Степь да степь кругом…». Тогда – «Степь да степь…», в наше время – «Товарищ Сталин, РІС‹ большой ученый». Новое время – новые песни. Пошли приписывать Высоцкому или Галичу, а то РєРѕРјСѓ-то еще, но ведь это до Высоцкого и Галича, в 50-Рµ еще РіРѕРґС‹. Он в этом вдруг тогда зазвучавшем Р·вуке неслыханно СЃРІРѕР±одного творчества – дописьменного, как назвал его Битов, – был тогда первый (или один из самых первых).В«Р

Юз Алешковский

Классическая проза

Похожие книги