Его потрясла, его оглушила и эта воздухообильная первобытная тишина, и умилило первое ощущение поселка его детства, что мерещился ему не раз летним ароматом теплой травы на улочках и сахарным снегом до окон в декабрьские утра,—поселок, где он родился, воображался ему раньше почти городком на берегу Тунгуски, но теперь, наяву, предстал очень маленькой, уютной, грустной чем-то деревней, устланной дощатыми настилами вдоль домов, прижатой тайгой к реке. Но особенно — и не только в Риме — вспоминалась одна ночь, когда, по-знакомясь с молоденьким студентом из Иркутска, приехавшим сюда к родственникам, они в сопровождении Матвея Лукича, семидесятилетнего старика, знавшего отца Никитина в годы его работы здесь учителем, пошли километров на десять в тайгу за глухарем и, умаявшись до крайнего изнеможения на глухих болотцах, наломавшись по кочкам марей, заночевали в сумерках на берегу Умотки, притока Тунгуски, речушки узкой, извилистой, текущей под пихтами меж желтых густых трав, среди глубинной и невозмутимой тишины осенней тайги, изредка лишь нарушаемой писком синиц.
Он очнулся глубокой ночью, весь озябнув, на лапнике елей, наваленном на корнях деревьев, и сразу увидел над собой сквозь ветви пихт такое черное, огромное звездное небо, такие по-предзимнему яркие, высокие, крупные созвездия, горевшие чистым ледяным огнем, что мгновенно еще больше замерз от их колючего неистового сверкания над тайгой. Рядом потрескивал костер, угасая, и он чувствовал запах холодной земли, горько-тепловатый запах дыма — и, не шевелясь, смотрел в небо, до озноба жестко пылавшее прямо в глаза сентябрьскими полями звезд, издававшими свой звук беспредельности. Он лежал на спине, смотрел на них неотрывно и медленно плыл в мировом покое, как околдованный счастливым бессмертием, игровой тайной вселенной, сокровенно приоткрывшей ему ворота недосягаемой вечности. Потом донеслись с неба другие, едва уловимые звуки, странные звуки земной жизни, живого страдания, несвойственного неистребимой спокойной красоте вечности.
Где-то там, в расчищенных ветром высотах, кричали на перелете гуси — уже устойчивые заморозки, и, видимо, выпавший снег на северных озерах Якутии гнали их на юг, и Никитин вдруг ощутил арктически страшный поднебесный холод, освещенную звездами темноту, ее пустынность, в которой тянулись из последних сил невидимые с земли усталые стаи гусей, ощутил, какой ничтожно маленькой, слабой каплей огонька мелькнул под ними и затерялся в непроглядном океане ночи одинокий костерок, и позавидовал их необоримому инстинкту, преодолевающему ужас мрака и бесконечности.
Затем он представил, что где-то очень далеко отсюда, за тысячи километров от тлеющей искорки костра, от этой песчинки тепла, посреди неохватимой черноты пространства, была цивилизация, с электрическим раем улиц, паровым отоплением уютных квартир, с чистотой удобных постелей, с кафельными ваннами, душистым мылом, бритвенными приборами, скоростными лифтами, настольной лампой, любимыми книгами, подумал, что скоро он вернется туда,— и, замерзая, улыбаясь, вздрагивая в сумраке холода, почувствовал себя неограниченно и радостно свободным человеком оттого, что имеет право на возвращение, но вот лежит возле костра, на берегу затерянной под звездами Умотки, занесенный любопытством к родившим его на свет местам на самый край земли. Что это было? Непередаваемое наслаждение минутами реальности, соединившей его с извечным миром тайны, красоты и страдания, и возможностью вернуться в чистоту, устроенность городского комфорта, ставшего необходимостью?
…Матвей Лукич поднялся и начал возиться около костра, двигать лесины в огне, терпковато понесло дымком, затрещало сильнее, взметнулись искры, полетели красноватой пылью мимо темных лап елей к черному небу, заполненному повсюду накаленным сверканьем, и он услышал, как студент заворочался на лапнике, вздыхая, забормотал:
— Как хорошо-то, господи, как хорошо-то!.. — И, садясь, спросил восторженно: — Неужели вы один на Амикан-дедушку ходили? И как же? Была удача вам?
— На мишу-то? — кашляя от дыма, сплевывая, ответил Матвей Лукич и снова подправил горевшие лесины в костре. — Ходил на зверя. Две пары кальсон, однако, и корзину для белья взять надо. На мишу-то.
Никитин лежал и слушал их голоса.
— Вы шутите? Это так опасно? — сказал студент.
— Мишу нельзя просто взять. Промахнулся или ранил его — он тя достанет. Пуля жиганет его насквозь, обожжет нутро, а он — живой. Если в голову стрелил, пуля отскочит, как от железа, иль соскользнет. Черепок-то у него — бетон. А раненый — свирепеет — и тут нагонит; скорость у него — курьерский поезд. Под левую лопатку его брать надо. И с собаками. Без собак не ходи. Два друга не надо за одну собаку. Собака тут — вернее двух другов.
— А если он… Так ведь за дерево спрятаться можно.