Я остановился у такого окна и с удовольствием заметил, что выставка украсилась несколькими новыми игрушками, среди которых выделялся отлично смастеренный бот с правильно сидящим красным крылообразным парусом. Игрушку, видимо, делал человек, опытный в морском деле. Тогда я вспомнил «Красные паруса» – действительную историю, за которой с любовной охотой следил благодаря сообщениям Мас-Туэля и которая постепенно оборвалась (для меня) благодаря разным событиям. Между тем меня пленяла мысль вмешаться в эту историю, дабы она завершилась как бы написанной мною, и тогда, тогда я описал бы ее. Я вспомнил это с тоской, как вспоминают горькое свидание или неисправимую обиду, нанесенную близкому существу. Весьма трудно припомнить возникновение замысла. Это случается редко, по свежему, так сказать, следу.
После более или менее значительного промежутка времени, удалившего сознание от священного возмущения таинственного водоема, меж автором и сценой его души опускается непроницаемый занавес. Ум смутно помнит, что там, за занавесом, до того, как он стал преградой, шла суета, хлопоты, замирали и возобновлялись приготовления; плодотворные ошибки в мучительной борьбе сил становились истиной, в то время как скороспелая ясность, не выдержав фальшивой игры, позорно гибла и гасла.
Но занавес опустился. На нем, отброшенное волшебством невидимой глубины, изнутри сокровенного движется чистое действие. Оно еще двух измерений: беззвучно и ограниченно, лишено красок, бесцветно, но уже видимо. Оно сродни мраморному трепету Галатеи, готовому замереть, если оживляющая страсть Пигмалиона уступит отчаянию. Тогда художник приступает к истинно магическим действиям. Он очерчивает себя кругом замысла и, находясь под его защитой, делается невидимым. Он выпал из общества, семьи, квартиры, его нет в государстве и на земле. Круг жестоко отбрасывает страсти, обещания, любопытство, книги, друзей; в его черте мгновенно гаснет лютейшее пламя гнева, коченеет зависть, умолкает гром битвы, а от живых людей, руки которых пожимались еще вчера с различными чувствами, остаются смутные тени.
Далеко неизвестно еще в точности, как происходит священнодействие. Говоря фигурально, анатомическая его сущность, в сравнении с сущностью физической, доступной опыту и описанию, остается тайной, в которую, может быть, и совершается проникновение, но благодаря ее невообразимой глубине это проникновение должно быть запредельным сознанию, подобно ночной жизни лунатика.
Все остальное весьма часто доступно памяти. Разделение на методы творчества «от идеи» и «образа» кажется нам весьма и весьма условным; самый сухой ум в идее, например, справедливости – неизбежно вообразит что-либо образное этой идеи: кандалы, слезы, сияние и т. п., так же как самая разнузданная фантазия не применет дать пляске своих богов духовное содержание, вопрос лишь в тенденции, т. е. в искусственном разделении образности и мысли.
Вышеприведенное разделение – трудновообразимые крайности. Замысел, по физической его видимости (будем держаться такого обозначения), возникает внезапно, и повод к тому, как бы он ни был мал, всегда коренится в желании вызвать определенное чувство. Мы удерживаемся от ссылки на рассказ По о процессе возникновения «Ворона» именно благодаря авторитетности этого имени и, следовательно, соблазна нанести удар сияющим оружием гения. Однако не все верно в его рассказе. Напр[имер], желание написать великое произведение (отправной пункт, В[орона], по утверждению] По, есть желание общее в творчестве неподдельном, но много великих произведений написано без этого костыля).
Возвращаясь к нашему изысканию, где мы переводим, так сказать, стрелку часов назад – до тех пор, пока не раздастся их звон, воскрешая настроение часа минувшего, мы неизбежно приходим к желанию вызв[ать] изв[естное] чувство определенное, как к двигателю струн, резца, кисти и пера. Было бы жалостно нагромождать примеры и доказательства. Сказка, например, взывает к чувству сказочности; бытовая повесть взывает «к порядку дня»… Чувство сказочности, – сказали мы. Да, есть и такое чувство. И много есть еще странных, как цветы сновидений, безымянных, суровых в жадности своей чувств, которые мы по лени и по слабости языка человеческого определяем как настроение.