Первый — санобработка — лежит на лавке голый доходяга, и санитар выскребает его бритвой. Лезвие у бритвы черное и тупое. Санитар бреет сплеча, только клочья летят. Доходяга орет. «Не дергайся, падла, — кричит санитар, — сейчас вот отмахну все...» — и, сделав еще несколько взмахов, обтирает бритву о бедро клиента: «Следующий». Обработанный встает и, весь в бурых и белых клочьях, идет к парикмахеру. Парикмахер — мелкий чахоточный татарин с машинкой в руках. Он сажает клиента на табуретку и начинает стричь. Одной рукой он сжимает ему голову, другой гонит по ней машинку. Стрижет полосами: одна полоса, другая, третья! Все! Катись! Машинка старая, чиненная-перечиненная, ее все время заедает и забивает. Татарин, по-собачьи оскалясь, выдирает ее из головы вместе с волосами. Доходяга орет. Тогда парикмахер, оскалив мелкие зубы, пристукивает его машинкой по черепу и стряхивает с табуретки. В следующем отсеке перед окошечком, где раздают одежду, творится что-то уж совершенно невообразимое, свалка на футбольном поле. Здоровенные молодцы из той страшной породы, которую выращивают лагерные кухни, баня и санчасть, хватают вещи и кольца за кольцами швыряют в толпу. Кольца раскаленные, не дотронешься. Голые отскакивают, визжат, пищат, сбивают друг друга, ползают по полу, отыскивают свои метки. А над ними ухает вторая, четвертая, восьмая связка, и уж кого-то придавили к земле и он орет благим матом, кто-то влез в чужое, кто-то кому-то дал в лоб, и пошло, и пошло. На полу двое стариков налетели друг на друга, брызгаются и душат. «Я тебя убью, гад», — шепелявит один. «Да я сам тебя убью, паразитина!» — мирно отвечает другой. И оба не могут подняться. А связки летят и летят. Шестая, седьмая, восьмая, четырнадцатая! Все! Окошко захлопывается. Я тоже стоял и ждал своих вещей. Но у меня поверх всего висела узкая заметная красная майка, поэтому я смотрел на эту кучу малу, а в нее не лез. И вдруг через вой и ор я опять услышал то же слово «ужас». Я обернулся. Это был он, конечно.
— Вы смотрите, — сказал он мне, — нет, не на этих, а туда-туда! В тот угол.
Я поглядел.
Это был уже четвертый отсек — дверь в тамбур. Около двери стояла лавка, на лавке сидели двое — полная, крупная, круглолицая, сероглазая красавица и в дымину пьяный опер Белкин в мокрой прокислой шинели и ужасных сапогах. На красавице была шубка с седоватым иглистым воротником — бобер, серая шляпка и боты с каракулевой опушкой. У нее были тонкие руки в черных тугих перчатках и держала она их поверх колен. А опер был грозно пьян, пьян в дымину, в гробовину, в свет и воздух, он шатался даже сидя, его несло по лавке, он смотрел на красавицу невидящими глазами и рубил резко и решительно: «Марья Григорьевна! Я вас люблю! Чтоб вы там не... не... не... но (пауза, он думает). Люблю! (Глубокомысленно морщит лоб.) Понимаете, вся моя жизнь, Марья Григорьевна... (Думает и ничего не придумывает.)... Люблю!
— Нет, Владимир, — говорит она печально и проникновенно. — Нет, это у вас все от одиночества.
Крик, мат (лагерный мат, то есть что-то совершенно особое), летят раскаленные кольца, пышет сухим жаром. Клубок голых доходяг подкатывается под самые ноги Марьи Григорьевны, к ее серым каракулевым ботам. И тогда опер привстает и, сам не замечая того, деловито пинком отбрасывает клубок. Все откатываются назад.
— Тише вы, огни, — орет парикмахер и потрясает машинкой. — Эх, заеду сейчас кому-нибудь в лоб.
А на лавке серые глаза, полуопущенные ресницы, длинные льдистые иглы воротника, душистые перчатки и тот же голос, отдаленный от нас на тысячи-тысячи верст, на целые десятилетия, — ленинградский, петербургский, санкт-петербургский — грудной глубокий голосок с голубой набережной Невы, из самой глубины белых ночей.
— Нет, Владимир, это я все приписываю вашему одиночеству, у вас нежная душа...
Отворилось окошко, потянуло пережаренными семечками, замелькали руки, тюки одежды, головы. И больше я уже ничего не видел.
Как ничего не видели и те двое в своем прекрасном далеке.
Когда я вышел на улицу, около двери стоял он, тяжело опирался на трость и, очевидно, специально поджидал меня.
— Что же это такое? — спросил он с таким глубоким удивлением, что я усмехнулся.
— Наш опер, — ответил я, — опер и новая начальница спецчасти.
Не отрываясь, он смотрел на меня.
— Так слушайте, что же они делали, в любви объяснялись, что ли? — спросил он.
— А, чепуха! — сказал я. — Он уже на ногах не держится, но смотрите: она человек новый, начнет нас гонять в пустой барак...
И тут к нам подошел Чиграш. Он видел и слышал все. В эту минуту я вспомнил, что он стоял в стороне у окна и молчал.
— Ну что, Сидор Поликарпович, — спросил он громко и злорадно. — Насмотрелись? Понравилось? Такие бабы у вас были? «Ужас», — обратился он ко мне, — а, фофан?! Теперь «ужас»! А там, что гыркал? «Бдительность, бдительность! Будьте бдительны, товарищи. Враг не дремлет».
— Ну ладно, брось, — сказал я тихо. — Что тебе он?