Там выдвинула она сундучок и достала с самого дна мятый, слежавшийся кисейный капотик с голубыми лентами. Знаменитый капотик, о котором я много раз слышала, но никогда не видала. А слышала я, что когда выходила она из института, как раз умерла ее бабушка и оставила ей в приданое дутую браслетку и этот капотик, к выпуску сшитый.
— Лежал, лежал, — шептала Катерина Петровна, расправляя руками зажелкшие оборочки. — И долежался…
Я скоро уснула. Но помню ночью свечу в белой тонкой руке и складки пышной белой кисеи. Помню шепот няни:
— Да вы спите, вы не бойтесь, ваша комната в стороне, он туда не залезет.
И помню опять свечу. Она на подоконнике. И тонкая белая фигура прильнула к стеклу…
Рано утром за чаем я вижу ее, Катерину Петровну, в этом удивительном кисейном наряде, и волосы у нее завиты локонами и стянуты голубой лентой.
— А он… этот человек, придет к чаю? — прерываясь, словно плача, спрашивает она, входя.
Эльвира Карловна смеется. Смеется и Бартек.
— Ох, как он хохотал! — рассказывает Бартек. — Так это вы, говорит, меня так хорошо стерегли? Чувствительно, говорит, благодарен.
— Он боялся в корчме ночевать, — вставляет Эльвира Карловна. — При нем были большие деньги.
— Ух, до чего же он хохотал. С Зозуленец лошадей за ним прислали, так и ихний кучер хохотал. Ко-ме-дия!
Я так заслушалась Бартека, что только после чая заметила пустой стул Катерины Петровны.
Я нашла ее в комнате. Она забилась в угол дивана, закуталась в большой серый платок, такая худенькая, точно больная.
Я подошла к ней, но она не приласкала меня.
— Иди, девочка, иди.
И я ушла…
И ничего больше не помню о ней, Катерине Петровне.
Зыбкой, воздушной тенью колыхнулась в воздухе моей жизни и сникла.
Нежная рука с темной родинкой около пульса… кисейные оборочки, ленты… голубая книжечка «Кернер», вы, поэтической меланхолией объявшая далекие мгновения моих дней, может быть, потом, много лет спустя, в бурном и сумбурном потоке зазвенела и ваша тихая струя?
Бессмысленная, голубая, серебряная печаль…
Сентиментальность…
Романтика…
Мать
Благословенны страдания разлуки, и унижения, и обиды, и горький восторг самоотречения. Благословенна всякая любовь. И тысячи раз благословенна та, самая жертвенная, самая обиженная, единственная, в оправдание слов апостольских, «не ищущая своего», — любовь материнская.
Любовь влюбленных нарядна и празднична. В пурпуре и виссоне. Поет и пляшет. Она украшает себя, чтобы овладеть, взять и чтобы сохранить взятое.
Любовь материнская отдает свой пурпур и свой виссон.
В тусклых буднях, в лохмотьях и рубище подымается по высоким скалам, куда ведет ее тихая тень с огненным венчиком на голове, закрывающая бедным плащом грудь свою, пронзенную семью мечами.
И я хочу рассказать о благословенной любви, огромной, могучей, прекрасной, прозвучавшей в нашем тусклом мире божественно звездной, не услышанной нами симфонией, — о любви мадам Бове к ее маленькому мальчику Полю.
В представлении любящего — не замечали ли вы этого? — у любимого есть всегда свой метафизический возраст. Какой-нибудь запечатленный сердцем момент живет в нем вечно. Так, помню я, одна любящая жена, которую муж ожидал в ресторане, спросила у швейцара:
— Не проходил ли здесь сейчас худенький брюнет с черными усиками?
— Нет, — отвечал швейцар. — Старичок один толстенький сейчас пришел — лысый и бритый. Да вот он сидит.
Она обернулась и узнала своего мужа…
Для Шарлотты Бове ее Поль навсегда остался двухлетним мальчиком, толстым, капризным и беззащитным. Он «маленький мальчик Поль». Глядя на кряжистого, коренастого молодого человека с квадратным лицом на короткой шее, она видела пухлое личико с ямочками на щеках. Она мылит его кудрявую голову, он стоит, коротыш-обрубышек, в лоханке. Он не плачет, а только кряхтит и, вытянув короткую ручонку, со всей силы щиплет ей грудь. Ей больно. Маленькие пальцы, с острыми, как стеклышки, ноготками, впиваются крепко, и давят, и рвут кожу, а она смеется от нежности и умиления, что он, такой жалкий, защищается и не может изничтожить ее, как бы хотел, за то, что она его моет…
— Поль! Маленький мальчик!
Мадам Бове молодость свою прожила в России. Была бонной. Вышла замуж за француза-кассира. Похоронила мужа и, после революции, привезла своего Поля, уже семнадцатилетнего юношу, в Париж.
Продолжать образование Поль не захотел. Решил заниматься делами. Продавал в рестораны русскую наливку и копченую рыбу. Мадам Бове вязала шарфы и кофты. Жили в предместье Парижа и голодно, и холодно. К Полю ходили два товарища — француз и русский. Съедали все, что было в доме, а иногда оставались и на ночь. С мадам Бове они никогда не разговаривали и даже как бы не замечали ее присутствия. Курили, играли в карты. В разговорах часто упоминали слово «индюк».
— Поль, прикажи индюку!..
— Ты совсем распустил индюка.
— Нельзя ли выдрать из индюка хоть два перышка на метро?
— Негодяй индюк. Набил себе брюхо каштанами, а о других и не подумает.