Детдомовские ребята и даже девочки тоже спешат приобщиться благодати и одновременно показать свою лихость — и тоже бросаются под иконы. Я стараюсь не отстать от других. Забежав в просвет между священником и иже с ним и носильщиками, я торопливо ложусь на булыгу. Мне страшновато. Лежу лицом вниз, а на затылке будто глаза прорезались, и я будто бы вижу ими, как медленно, толчками плывет над моей спиной этот громоздкий деревянный плот с иконой наверху. Но все кончается благополучно, святыня прошла надо мной. Я быстро вскакиваю, чтоб не попасть под ноги процессии. Войдя во вкус, бросаюсь под другую икону; прямо в лицо мне упираются сапоги богомольца, упавшего раньше меня. Еще несколько раз повторяю эту операцию. Кругом шарканье ног и женские голоса — некоторые женщины бросаются под носилки со взвизгиваниями, с криками. Я чувствую себя молодцом. Я давно уже знаю, что к тому, над кем пронесут икону, повалит фарт. Может быть, мне сегодня же за ужином, при раздаче хлебных паек, достанется «горбок» — так у нас именуется горбушка. Горбки очень ценятся: ведь они куда вкуснее, а главное, дают куда больше сытости, нежели мягкие куски.
Вечером воспитатели организовали нечто вроде антирелигиозного собрания, говорили нам о вреде религии, о том, что церковники обманывают народ, и укоряли нас в том, что мы поддались на поповскую пропаганду. Слушали мы все это не очень внимательно — это был не в коня корм. Всерьез верующих в Бога среди детдомовцев не было, хотя почти все были суеверны и верили во всякую чертовщину. К тому же среди нас было немало «волжанцев» — татар, чувашей и черемисов, — они к православной вере вообще никакого отношения не имели, но тоже бросались под иконы.
Волжанцами прозвали у нас детей из голодающего Поволжья. Не помню точно, когда привезли их в Старую Руссу, но зрительно я запомнил их хорошо. Их привели в детдом группой человек в пятнадцать-восемнадцать. Среди них были и «взрослые» (то есть тогда казавшиеся мне взрослыми) ребята и девочки, и совсем малыши, много младше меня. Все очень смуглые, темные, словно обгорелые, — и это не столько от загара, сколько от худобы. Даже нам, «коренным» детдомовцам, тоже полнотой не отличавшимся, сразу бросалась в глаза их истощенность. Воспитатели заранее наказали всем воспитанникам — в особенности старшеспальникам, — что этих детей обижать нельзя (как обычно обижают новеньких), потому что их долго везли из Поволжья, где их родители и все родные у них на глазах вымерли от голода. И действительно, волжанцев почти не обижали, а если и дразнили, то куда меньше, нежели обычных новичков. Довольно скоро вновь прибывшие уравнялись со всеми, прижились, стали обычными детдомовцами; те из них, кто не знал русского языка, очень быстро его освоили, во всяком случае устно. Одновременно и коренные детдомовцы усвоили некоторые татарские и чувашские слова, и они, в несколько переиначенном виде, вошли в общедетдомовскую обиходную речь.
Но первые дни волжанцы резко отличались от всех нас и всё норовили держаться особняком, сбившись в свою, «волжанскую» кучку; даже те из них, кто знал русский язык, ни с кем не разговаривали, словно ничего не понимая. Завхозиха тетя Нюра сказала о них, что они «задичали с голоду». Это голодное одичание сказывалось не только в том, что волжанцы боялись всех людей, не принадлежавших к их группке — и ребят, и воспитателей, — но и в том, что они боялись всяких живых существ. Они испытывали панический страх не только при виде лошадей на улице, даже собаки и кошки пугали их. Когда однажды в столовую во время обеда забежала кошка, волжанцы — и самые младшие, и самые старшие — в испуге повскакали со своих мест и с каким-то тревожным лопотаньем плотно сбились в углу столовой; воспитатели с трудом успокоили их, уговорили сесть обратно. Еще у волжанцев была первое время особенность, удивлявшая некоторых: они никогда и ни при каких обстоятельствах не плакали — ни девочки, ни мальчики. Этот голодный шок длился, к счастью, недолго: вскоре волжанцы стали ребята как ребята. Кажется, когда происходил «капустный субботник», они уже приняли в нем участие на равных правах со всеми.