Вечером отец Мишука пошел в планетарий. Здание еще стояло в лесах. В легких его линиях была заключена тоска по новым городам, где улицы будут стремиться среди листвы и тени в поля, пахнущие травами. Космический купол планетария чернел в зеленоватой воде заката.
В душном зале серебряный аппарат сверкал сотнями маленьких линз. Свет погас, и над головой поплыло звездное небо – яркое, низкое и пахнущее полотном. Оно было похоже на черный бархат с нашитыми никелевыми бляшками. Оно вращалось с глухим зудом. Планеты неслись, обгоняя друг друга, делали затейливые петли и погасали на кепках зрителей, сидевших у стен.
Строитель планетария – друг отца Мишука – подошел к нему после сеанса:
– Ну как?
– Слишком нарядное небо, – ответил отец Мишука.
Он вышел на улицу, и небо над Москвой обрушило на него ворохи звезд, туманы Млечного Пути, ветры, мерцание, горькую листву, дым облаков – настоящее и милое небо.
– Вот, – сказал он, прислонившись к решетке сада, и закурил папиросу, – вот настоящее.
Он вспомнил Ван-Гога, сошедшего с ума из-за неудачной попытки передать на полотне звездное небо, и подумал, что все же это было благородное помешательство.
Потом несколько дней он провел вдали от Москвы. Дни были налиты до краев дымом и синевой, а по вечерам в шуршании рощ свистели последние птицы и вставала луна.
По утрам он ходил купаться на Клязьму. Холод черной воды сменялся жаром. К сырому и еще загорелому телу прилипали березовые листья. Пни в лесах пахли грибами и йодом. Он испытывал свежесть, будто в него переливали кровь этой осени. На щеках появился румянец, и писать было необыкновенно легко.
Он думал, что надо забыть все написанное и начать писать по-новому.
В суровости осенних ночей, в далеком крике паровозов на Северной дороге родилось чувство новой эпохи – напряженное, как ветер, дующий в упор в похолодевшее лицо.
«Только об этом надо писать, – думал отец Мишука. – Возвеличить эпоху – блистательную и неповторимую. Вместо выуживания со дна сознания пестрых тряпочек своих чувств и настроений заговорить полным голосом и дышать всей грудью воздухом времени, едким и свежим, как океанская соль».
А Мишук в это время возвращался с мамой с моря. Всю дорогу он висел в окне, волновался и приставал к матери – хватит ли в паровозе дыма до Москвы.
Музыка Верди*
Есть что-то необычайно прекрасное в обхождении смелых людей друг с другом во время опасности и несчастья.
На броневой палубе крейсера приехавший из Москвы театр ставил под открытым небом «Травиату».
Седоусые лодочники толпились около дощатой пристани на старых шлюпках и хрипло и требовательно кричали:
– Кому до крейсера, кому на музыку? Будем стоять коло самого борта, покамест не кончится представление. Зыба нет – верьте совести! Какой же это зыб, товарищи!
Шлюпки бестолково толкались бортами и торопливо кивали и кланялись берегу, – их качала легкая волна. Так непрерывно машут головами дряхлые извозчичьи лошади.
Над бухтами стоял безмолвный штиль, затянутый вечерним дымом. Сигнальные фонари мерно колебались в воде около береговых утесов. Осенняя ночь приближалась очень медленно. Она останавливалась на каждом шагу и никак не могла вытеснить из глубоких бухт последние отблески заката.
Но когда на крейсере вспыхнули огни, сразу упала шумная темнота. Она была наполнена звуками встревоженной воды – журчанием, бульканием и плеском.
Стала слышна морская сутолока порта, торопливые удары весел, стук моторов, отдаленные крики рулевых, злорадный вой сирен и всплески волн, пересекавших залив по всем направлениям.
Все эти звуки стягивались от берегов и пристаней к крейсеру, где неожиданно пропел фагот в оркестре. Катеры неслись туда же, полоща в воде парадные кормовые флаги.
Татьяна Солнцева должна была играть Виолетту.
Она гримировалась в каюте командна, куда электрики-краснофлотцы провели стосвечные лампы.
Она приколола к корсажу красную камелию и напудрила похудевшее лицо. Играть ей было трудно. В Москве она оставила больного брата, почти мальчика. Он лежал в больнице и ждал тяжелой операции.
Солнцева тревожилась и потому ничего не замечала: ни города, шумного от сухой листвы и ветров, ни множества огней, носившихся с жужжанием по рейду, как золотые пчелы, ни изумительного воздуха, наполнявшего улицы запахом мокрых скал и горькой травы.
Операция была назначена на утро этого дня, но до сих пор из Москвы не было телеграммы.
Солнцева вышла на палубу, затянутую по сторонам брезентом. Грифы виолончелей были прислонены к серым орудийным башням.
Мелодия Верди вздрогнула в тишине стального корабля. Сотни молодых моряков слушали, затаив дыхание, печальный голос Виолетты. Струнный гром оркестра был слышен даже на окрестных берегах.
Шлюпки качались у борта. Люди смотрели из них вверх, задрав головы, на палубу крейсера. Лодочники старались не греметь веслами и, сталкиваясь, вместо обычной перебранки молча показывали друг другу кулаки.