Но редактор знал, что если ночью, в ледяной дождь, понадобится послать кого-нибудь за пятнадцать верст на Большой Фонтан или в Слободку Романовку – пойдет Крыс. Пойдет безропотно, бережно неся в кармане свои заметки, как священные реликвии, пойдет, весь загоревшись от того, что вот ему, Крысу, который два года тому назад едва умел писать, поручили важное дело, что товарищи ждут, что этого «требует газета» и редактор, – все самое нужное и ценное в жизни Крыса. Ничего не поделаешь! Времена великой революции! Чтоб он так жил!
Газете приходилось трудно, тощала касса, с каждым днем грубела бумага, и стало ясно, что надо сокращаться.
Наконец пришел день сокращения, и жребий пал на Крыса – пожарного репортера.
Крыс догадывался. Весь день он томился, смотрел в глаза редактору, секретарю, репортерам, Фингарету, силясь прочесть ответ, шепотом спрашивал замерзавшую машинистку: кого сократили? – и все угрюмо прятали от него глаза и молчали.
Только вечером репортер Любимов, любитель кино и протоколов, сиявший потертой элегантностью, открыл ему правду.
Крыс прижал к глазам рукав рваной шинели, презираемой бранд-майором, и заплакал.
В редакции наступила тишина. Было слышно, как внизу Фингарет щелкал на счетах, подводя скудеющий баланс. Сквозь заплеванные дождями окна накатилась тяжелая ночь, тоска сырых комнат, боль отмороженных пальцев, молчаливых страданий, которые пережил каждый в те годы.
Все это собралось в один комок – в жалкого, мокрого от слез Крыса. Мать Крыса уже две недели лежала в сыпняке, но ради нее Крыс не бросил редакцию.
Мутно, как в покойницкой, светила лампочка, и никогда не терявшийся Любимов сжался над столом, словно ждал удара в спину.
Крыс промычал, что он просит, чтобы ему разрешили только работать в «Станке», денег ему не нужно…
– Что ж я, без «Станка»?.. – спросил он и снова закрыл глаза рваным рукавом.
Спина у него дрожала. И мы, знавшие прекрасно, что тогдашние дни не допускали жалости и уступок, были взволнованы и сдались.
Крыс – сияющий мокрыми глазами Крыс – был оставлен на окладе курьера – единственная роскошь, которую мог себе позволить «Станок».
Крыс был оставлен, потому что и редактор и все мы поняли, что во время своих далеких странствований с Пересыпи и своих медлительных размышлений Крыс узнал, что значит быть журналистом.
Его неумолимо затянула жизнь редакций, лихорадочная и утомительная, затянуло сознание «всемирности», которое явственно ощущаешь в редакции каждой газеты. Ощущение того, что вот здесь, в этих накуренных комнатах, где машинистка дует на свои потрескавшиеся пальцы, отражается на торопливо исписанных гранках вся сложная жизнь портового города, отполированного зимними ветрами, а на листах папиросной бумаги с лиловыми строчками телеграмм Ратау горит весь мир в его блеске, борьбе, гениальности и негодовании.
У каждого есть своя точная и замкнутая профессия. У журналистов профессия – все, вся жизнь. В небольшом комке нервного вещества, который зовется мозгом, они должны соединить знание многих профессий, областей жизни, научных теорий и политических систем.
У советских журналистов профессия – ловить жизнь, закреплять каждый ее день на свинцовых полосах набора, бросать его в массы, в города, на глухие станции, в села, на заводы, на палубы судов и вызывать ответный гнев, сосредоточенность, радость, действие. Бросать, зная, что завтра надо поймать в эти же строчки новый день, что газета живет только сутки, что вчера уже отгремело и накатывается оглушительное сегодня.
И Крыс с Пересыпи, пожарный репортер «Станка», испытал это редкое счастье. В этот вечер в редакции шумели так оглушительно, что даже несменяемый передовик всех одесских газет, совершенно глухой, но экспансивный Зоров, услышал этот хохот – случай единственный в летописях одесской печати – и сам хохотал фальцетом, хлопая Крыса по «цыганской» шинели.
У редактора глаза весело и насмешливо поблескивали. Фингарет гремел в конторе на разбитом пианино то «Интернационал», то «Свадьбу Шнеерсона».
А «знаменитый парень» репортер Светлов натянул Крысу кепку до самого рта и крикнул:
– Работай Крыс, шмаровоз! Из тебя будет толк!
Крыс дико захохотал, потому что первый раз в жизни он услышал эту фразу без страшных слов «может быть».
Лихорадка*
– Двадцать третий, – прохрипел надсмотрщик и мигнул распухшим глазом. – Двадцать третий прилип к этой проклятой каучуковой земле.
– А остальные?
– Остальные режут. Сок течет. Москиты жалят, и подушки из песка промокли от пота. Ничего! Компания будет довольна.
– Вы пессимист, Томми, – сказал капитан речного парохода, но подумал о том, что Томми не пессимист, а дурак. – Выпейте лучше виски и смените белье: скоро закат. Иначе вы тоже прилипнете.
Надсмотрщик посмотрел на реку. В первобытном пару дымились леса и воспаленное разбухшее солнце.
– Хорош апельсинчик, – пробормотал – он. – Это не климат, а прачечная. Все мое тело промокло насквозь. Мои легкие, как выстиранная штанина, прилипают к ребрам.