— После несчастного случая, — заявила она, — барышня все время находится между жизнью и смертью. Ей, конечно, не встать на ноги, что бы там ни говорили лекари. Я осмеливаюсь утверждать, что эти господа, наблюдающие больную лишь в определенные часы, хуже меня понимают ее истинное состояние: ведь я все ночи возле нее провожу! Они говорят, будто ее раны заживают хорошо, она-де просто не в своем уме. А я утверждаю, что раны ее заживают плохо, зато ум яснее, чем думают. Барышня заговаривается очень редко, а если когда и заговорится, то лишь в присутствии лекарей, которые сбивают ее с толку и пугают. Она до того боится показаться им сумасшедшей, что и впрямь в уме мешается; но стоит ей остаться наедине со мною, или с Сен-Жаном, или с господином аббатом, который отлично мог бы объяснить все, как есть, когда бы только захотел, и она сразу становится спокойной, мягкой и разумной, как прежде. «Мне, — говорит она нам с Сен-Жаном, — впору умереть, до того я страдаю», — а лекарей барышня уверяет, будто ей полегчало. Она вспоминает о своем убийце с великодушием, достойным истинной христианки, и повторяет сто раз на дню: «Пусть бог простит ему на том свете, как я прощаю ему на этом! Что ни говорите, убить женщину можно только от большой любви! Напрасно я не вышла за него замуж, — быть может, он и сделал бы меня счастливой. Я довела его до отчаяния, и он мне отомстил. Милая Леблан, смотри не выдай мою тайну! Одно неосторожное слово приведет его на эшафот, и мой отец умрет с горя». Бедная барышня и не подозревает, как дело обернулось, ей и в голову не приходит, что я, повинуясь закону и религии, поневоле говорю о том, о чем хотела бы умолчать: она ведь думает, что я поехала в город за покупками, а я-то пришла сюда, чтобы рассказать вам всю правду. Одно только меня утешает — все это будет нетрудно скрыть от господина Юбера: ведь он совсем как малое дитя стал. Ну, а я только исполнила свой долг; теперь бог мне судья!
Мадемуазель Леблан выпалила это единым духом и даже глазом не моргнула. Поэтому, когда она пошла к своему месту, ее проводили гулом одобрения. Затем суд приступил к чтению письма, найденного на груди Эдме.
Это было то самое письмо, которое я написал за несколько дней до роковой охоты. Мне предъявили его; я не сдержался и поднес к губам бумагу, обагренную кровью Эдме; затем, бросив беглый взгляд на письмо, я возвратил его, спокойно заявив, что оно написано мною.
Оглашение этого письма окончательно меня погубило. По воле рока, который, как нарочно, изобретает всяческие напасти для своих жертв, все строки, свидетельствовавшие о моей покорности и уважении к Эдме, были уничтожены (кто знает, быть может, чья-то подлая рука способствовала этому). Поэтические обороты, объяснявшие и во многом оправдывавшие мои восторженные бредни, не поддавались прочтению. Зато приковали к себе внимание и показались особенно убедительными оставшиеся нетронутыми строки, которые свидетельствовали о моей неистовой страсти и горячечном бреде. Чего стоили такие фразы: «Иногда среди ночи я вскакиваю, охваченный желанием убить вас! Я бы совершил это уже сто раз, если бы верил, что перестану любить вас, когда вы умрете. Будьте же осторожны, ибо во мне живут два человека, и порою разбойник прежних дней берет верх над новым человеком», и т. д. Такие фразы вызывали злорадную усмешку на устах моих врагов. Мои защитники пали духом, даже бедняга Маркас уставился на меня с потерянным видом. Публикой я уже был осужден.
После оглашения этого письма прокурору ничего не стоило произнести громовую обвинительную речь, в которой он представил меня закоренелым развратником, проклятым отпрыском проклятого рода, являющим собою пример роковой неотвратимости заложенных природой дурных наклонностей. Сначала он всячески изощрялся, стараясь внушить ко мне всеобщее отвращение и страх, а затем, желая придать себе вид человека беспристрастного и великодушного, попытался вызвать в судьях сочувствие ко мне. Он утверждал, что я не властен в своих поступках, что под влиянием картин жестокости и пороков, свидетелем коих я был с детства, я серьезно поврежден в уме, и здравый рассудок ко мне никогда не вернется, как бы ни менялись обстоятельства и ни облагораживались мои чувства. Наконец, отдав дань философии и риторике, он, к вящему удовольствию присутствующих, потребовал лишить меня всех прав и приговорить к пожизненному заключению.