— Ха-ха-ха… А почему они мне инструмент не хотят отдать! Ха-ха-ха… А я тоже играть хочу… А я буду то петь, что все знают, а то они поют все военное да старомодное, что мы, девушки, и не хочим петь, ха-ха-ха…
И вместо того чтобы дать ей по рукам или просто-напросто один раз нахмурить брови, Юра отпускал гитару и проваливался в мутный омут — чуть не сказал «любовный», в мутный омут половой игры, в блеск и шорох серебряных колготок. И это — сразу с высот настроения, с высот углубленности в мелодию, с высот тихой полуулыбки грустных воспоминаний; от тающих в тумане скалистых гор Рыбачьего, от ветки рябины на рассвете, вздрагивающей за открытым окном молодости, от березового веселого говорка золотой рощи, от памяти погибших до срока, от грозного гула турбин «Гремящего», от братского объятия русского и британского дымков над мимолетно заштилившим Баренцевым морем… Если бы хоть не было этих сверхглубоких перепадов, контрастов, взлетов и падений, если бы был один постоянный, монотонный фон пошлости, то я мог бы амортизироваться к нему — ведь привыкаем же мы даже к грохоту трамвая под окнами или к дурному запаху — так счастливо нас устроил Бог. Но когда пошлость не просто сосуществовала, а все время боролась с чем-то благородным и все время побеждала его — и опять, и опять, и опять побеждала, — то это было очень тяжело.
— И чего вы все думаете и думаете, ха-ха-ха? — захлебывалась Виктория и кидала в меня конфетой. — А почему вы не пьете, ха-ха-ха… Смотрите, какие мы уже пьяные? А сами кофе пьют, ха-ха-ха… Мариночка, тебе надо выйти? Пойдем на минуточку, ха-ха-ха…
И они уходили в гальюн — обязательно вдвоем, ибо так им казалось удобнее и приличнее. И в замкнутом мирке просторной каюты наступала пауза и тишина. И мы скрещивали взгляды на медлительно скользящей взад-вперед по дифферентометру полоске ртути или подкрашенного спирта. Дифферентометр — длинная, чуть изогнутая стеклянная трубка — на «Фоминске» почему-то закреплен в поперечной переборке каюты механика.
— Может, выгнать эту Маринку-то? — спрашивал стармех меня. Он чувствовал мою тошноту. Юра, вероятно, тоже чувствовал, но не давал этого понять, тянулся к гитаре, трогал струны, прятал лицо в глубоком наклоне, начинал петь — знал, что сразу покупает меня вместе с потрохами.
И наступало три минуты молчания.
Девушка с золотыми волосами — никогда я больше не встречал таких золотых и буйных волос, девушка с удивительной бесстыдностью — никогда я больше не встречал такого красивого бесстыдства, девушка каприза и надменности — никогда я с таким удовольствием не потакал ничьим капризам и надменностям, первая женщина, которая понесла в себе моего ребенка, моего единственного сына, скрестившего свою судьбу с вязальной спицей в самом начале пути (тогда аборты были запрещены), — вот эта девушка приходила на три минуты в каюту старшего механика теплохода «Фоминск» в центре Атлантического океана.
Обыкновенная, вероятно, была девица, но какое обаяние просыпающегося дня, какое бесстрашие пред Богом и сатаной, пред ночью и ураганом, пред коммунальной квартирой и мамой, пред разлуками и смертью! Да, она так и написала мне на Север: «У тебя был сын. Мне не жалко, а тебе? Я выхожу замуж за Степу. В воскресенье вечером будем звонить тебе, постарайся добраться в Мурманск на переговорный пункт. Галя».