Никогда потом, на самых мягких сомье
[27]я уже не спал так сладко, так крепко.— Сегодня мое рожденье, — сказал как-то в июне Григорьев, когда наступила обеденная пора, — в харчевню мы не пойдем, а будем свой пирог есть и другое что.
А в это время, испуганно оглядываясь на нас, уже подходила с судком худенькая, лет пятнадцати девочка.
Она была в светлом платочке, от чего маленькое загорелое лицо ее казалось еще темнее, рельефнее выделялись только ее большие, горящие как уголь глаза.
Наблюдая, как она подходила, Григорьев, сегодня благодушный, причесанный, ворчал:
— Вишь, воструха, а оробела здесь, — и, усмехнувшись, добавил — Моя дочка… Мать только вот померла. Надо бы жениться, да вот не хочет… Да и я не хочу… Ну их…
Он повернулся к дочери и крикнул:
— Вот, если бы дома Маруся да такая тихоня — ох, хорошо бы было!..
Маруся уже подавала отцу судки, а затем и сама быстро взобралась на паровоз, одним взглядом осмотрев сразу все и меня в том числе.
— Ну, знакомьтесь, да будем обедать все трое, чем бог послал.
Я поклонился, назвал свою фамилию, пожал ее руку.
— Ишь, каким кобельком, — усмехнулся Григорьев.
Когда за едой я, обращаясь к ней, назвал ее по отчеству, Григорьев угрюмо заметил:
— Какая там еще «Марья Григорьевна», да еще «вы», — вбиваете ей в голову, и так огонь девка, сладу нет, — «Маруська», «ты», да за вихры, чтоб понимала…
Маруська только носом потянула да бросила на меня вызывающий веселый взгляд.
Впечатление чего-то еще находящегося в работе, и закончены пока только эти чудные, живые, все говорящие глаза.
Эти глаза остались в памяти. Мы уехали на пристань делать там маневры. Пред нами было море, выпуклое, полное напряжения, все в блестках, и чувствовались в нем глаза Маруси.
Ночь пришла, шум моря волновал, и опять глаза Маруси, овладевшие вдруг моей душой.
В этот день я сделал подарок Григорьеву.
Как-то раньше, во время отдыха, сидя, по обыкновению, на перилах, Григорьев, поманив меня пальцем, спросил:
— Вы читали Лермонтова? Помните?
И он начал декламировать: «Отец, отец, оставь угрозы…» Декламировал он так быстро, так незвучно, что, если не знать, что именно он говорит, — понять ничего нельзя было бы.
Оборвавшись на какой-то строчке, он с горечью проговорил:
— Девчонка, баловница негодная, выдрала с пол-книжки и вот не знаю, где бы достать, чтобы переписать выдранное.
Я купил тогда же сочинения Лермонтова, отдал их переплести в красивый переплет с вытисненным именем, отчеством и фамилией Григорьева и все не решался передать книгу Григорьеву.
День его рожденья был очень удобный случай.
После обеда я отпросился на минуту домой и принес Лермонтова.
Григорьев сидел, что-то напевая. Когда я подал ему книгу, он прочел название и, радостно встрепенувшись, сказал:
— Ну, вот так спасибо, такое спасибо, — ночи спать не буду, пока все, что вырвано, не перепишу.
— Списывать не надо, вот, прочтите, чья это книжка.
Григорьев, поняв, в чем дело, растрогался до слез.
Вытирая их жестким рукавом, он говорил:
— Никто мне за всю мою жизнь такого баловства не делал… И как раз в такой день, точно знали вы…
И, успокоившись, бережно завернув книгу, он, усевшись опять на перила, заговорил:
— Эх, милый, милый, не сладка вся жизнь моя вышла. Я ведь так и вырос без отца и матери — кто они? Кто скажет? Вот так, сколько помню, и жил на улице и дни и ночи… Сколько раз замерзал совсем… А сколько били и как били… Был и сапожником, и лавочником, и шапочником, и кузнецом… Тут вышло вроде замирения у меня, — женился я… Был уж кочегаром… Вот так же все не дома да не дома. Женщина молодая, да и во мне-то какая сласть: снюхалась с одним тут… так, прощелыга. Приехал раз с поезда, никого, и дверь не заперта, — иди, кто хочешь, бери, что хочешь… И остался я сразу один опять: тут я и стал вот этой самой бутылочкой ушибаться… А года через два вдруг объявилась: еле живая приволоклась вот с этой самой девочкой. Через месяц и богу душу отдала… Так убивалась перед смертью… да уж и я выл медведем: хоть и опаскуженная, хоть и не за мной убивается, а из сердца не вырвешь, да и чем дитю-то несчастное виновато, что должно оно без матери и отца остаться… Что мне врать? Была бы воля, — лег бы за нее в гроб и сейчас даже…
А через несколько дней Григорьев, счастливый, как ребенок, принес мне грязную с подшитой тетрадью книгу и сказал:
— Переписал-таки! Эта книга будет мне на будни, а вашу по праздникам стану читать.
Однажды, когда, окончив дежурство, мы подъехали, по обыкновению, к депо, глухой начальник сказал Григорьеву:
— Вы с вашим кочегаром назначаетесь в поезда: конец маневрам. Сегодня отдыхайте, а завтра сдавайте свой и получайте новый паровоз.
На другие сутки, в половине двенадцатого ночи, мы уже выходили со станции с нашим первым поездом.
Я волновался, Григорьев был торжественен.
Моросил дождик, и Григорьев спросил:
— Сухого песку не забыли насыпать в песочницу?
Я обмер, вспомнив только теперь о злополучном песке, но ответил:
— Насыпал!
Сейчас же за станцией начинался подъем, колеса паровоза забуксовали на мокрых рельсах, и Григорьев озабоченно крикнул мне из своего угла: