Но есть один сорт пережитков, о котором мы меньше всего думаем и который составляет настоящую систему пережитков старины. Это — старая этика, старая система морали, по которой мы жили, наш народ жил, тысячу лет, а человечество — 2 тысячи лет или больше. Мы закрываем глаза, мы делаем вид, что мы этой старой системы морали не замечаем, что ее нет, а она есть. Не собрание пережитков, не сумма отдельных атавизмов и пережитков, а: система традиций, система взглядов, логика. Это христианская этика. Нам кажется, что мы покончили с этим: храмы, батюшки, мифы. Вся догматика христианства очень легко слетела с нашей территории. А вот этическая система, представления о поведении, традиции, представления о нравах, об идеалах, поведении, у нас еще очень крепко живет, и у самых настоящих советских людей, у членов партии, у настоящих большевиков. Этическое представление христианства. Я под христианством вовсе не хочу понимать какое-то ортодоксальное христианство со всеми его положительными утверждениями. Я под христианством понимаю все то, что выросло на христианской почве. Я к христианству отношу всю эту европейскую цивилизацию, эту европейскую этику, которая выявляется не только в православном, католике, а в еврее и магометанине. Вся, накопленная двухтысячной историей, этическая жизнь классового общества. Это — самая страшная груда пережитков.
У себя в работе среди коммунаров я сначала по неопытности считал главным и самым трудным объектом — воров, хулиганов, оскорбителей, насильников, дезорганизаторов. Это характеры, которые ничем не удержишь. Не за что взяться. Буянят, бузят. А потом я понял, как я ошибаюсь. Тот, который грубит, не хочет работать, который стащил у товарища три рубля из-под подушки, — это не было самой главной трудностью и не из этого вырастали враги в обществе. А тихони, Иисусики, которые всем нравились, который все сделает, который вам лишний раз на глаза не попадется, никакой дурной мысли не выразит, — у себя в спальне среди товарищей имеют сундук и запирают его на замок.
И Иисусики, так их называли коммунары, — я знал, что это тот характер, над которым мне прежде всего нужно работать, потому что этот Иисусик так и проскользнет мимо моих рук, и я не могу ручаться ни за мысли его, ни за поступки.
Он выйдет в жизнь, и всегда буду ждать: что он сделает. И по отношению к таким Иисусикам я особенно всегда настороже. Я тряс его изо дня в день, чтобы он почувствовал. Со своей подлой душой — и прикидывается хорошим человеком.
И потом мои коммунары научились бороться с таким характером и на серебряном блюде подавать его во всей его неприглядности.
И эта корзинка, которую человек запирает на замок, — это страшная вещь. Представьте себе: живут 15 мальчиков. По нашей традиции нельзя было ничего запирать, кроме производства. Спальни не имели замков, корзинки не должны были запираться. 90 спален, когда ушли на работу, остаются без охраны. А он один — повесил замок. И я знаю, что из такого человека получится. И таких людей ни наказанием, ничем не проберешь. Взорвать нужно его каким-то динамитом. И я 6 лет с таким возился. Все знали, что он Иисусик, что у него добрые глаза, что он по виду как будто очень хороший человек, но ни одному поступку его мы не верим.
И когда он просил, чтобы его командировали в военное училище, — нет, — говорю. Почему? Потому, что ты Иисусик.
И, наконец, он понял, что нельзя быть Иисусиком. Старался, старался, но своей природы не мог переделать. Ловили его на всякой гадости: то слушок какой-нибудь пустит, то на девочек потихоньку гадость скажет.
Наконец, ушел он в один из южных вузов, и я не мог быть спокойным, что из него выйдет человек. И когда он пришел ко мне прощаться, я изменил своему педагогическому такту и сказал: «Сволочью ты был, сволочь есть, сволочью ты и останешься».
Он приехал потом ко мне в гости и сказал: «Сколько вы со мной возились и ничего со мной поделать не могли, но вот то, что вы мне сказали — сволочью был, сволочью и будешь — этого я забыть не могу. И сволочью я не буду». И вот этот взрыв: того, что я ему сказал, он забыть не может.