Подымалась – ходила парча, будто жила под ней живая грудь.
Всенощная давно кончилась, но народ не расходился, все ждали чего-то, устремляясь к этому страшному царскому месту.
Стояла тишина угрюмая, не было слышно ни вздоха, ни трения. Красные огни паникадил горели странно, с болью. Дым сожженного ладана кутал купол щемящей тоской.
И вдруг ударил колокол, ударил резко и буйно. Понеслись громкие звоны.
Как один человек, грохнулась толпа, и по замеревшим телам зыбью пронесся предсмертный стон…
Тысяча голосов, тысяча жизней выкрикнули со дна своего сердца веками скрываемую скорбь.
И зашевелилась парча. Стала медленно приподниматься. – А он перегибался весь на трясущихся руках. – Медленно приподнималась парча. И вмиг тихим светом осенился собор, но перила, не выдержав тяжести, рухнули. И с высоты он полетел вниз головой…
И вспомнилась другая ночь.
Нелидов вскочил, зашагал по комнате.
Синяя ночь.
Тронешь ее, – зальется кровью, спросишь, – затопит песней.
– Нет! – заговорило, обороняясь, испуганное сердце, – ты больше меня, куда просишься, куда стучишься, все двери открыты тебе, ты больше меня, синяя ночь.
Но раз вспыхнувшая, она не могла улечься и разгоралась.
Синяя ночь. Она выпила всю его кровь. Не различал уж ни форм, ни очертаний: все сравнялось и потонуло в любви, любовь охватила его, всю душу. И, синея в огне, просил он ее, просил эту ночь открыть тайну, – она изливалась из ее синих глаз.
Нелидов опустился на стул, зажмурил глаза, и вместе со стулом понесло его, как на крыльях.
Та, которую он любил… ее не было.
И было тогда так, будто не один, а с целым народом продирается он к лобному месту, к месту казни. Оторопевшие, они жмутся друг к другу и одного желают, одного ждут – смерти.
И вот она встает на лобном месте.
Сгорбленная, маленькая совсем старушонка и, как дитя малое, цапается тоненькими костлявыми ручками, постукивает костыликом, а сухими обтянутыми пальчиками помачивает себе запекшийся темный рот.
Ничего не говорит, только пожевывает и улыбается…
– Не надо, не надо! – ужаснувшееся дрожало сердце, не хотело сердце муки, этой мукой однажды оно насмерть перемучилось.
Стучали слезы – одинокие дождинки, стучали безответно.
Часы ходили, – слышал Нелидов их стук, – часы ходили.
Синяя ночь.
Проклял тогда он минуту своего зачатия, – зачем Он сотворил его? Ничего не просил у Него, ничего не искал. Упивался своим страданием.
И, ломая руки, болью сердца возносился тогда на безумную высь, там кричал криком прозревшего в час своей гибели:
– Вот я пришел и теперь – я из нищих нищий.
Нелидов ходил по комнате. Если бы пришла к нему смерть, он поклонился бы ей в ноги.
Совсем темь на дворе.
Деревья, как мумии, в серебряно-парчовых покровах заглядывают в окна худыми почернелыми лицами. Каменеет белый засыпанный сад.
Нелидов опомнился, засветил свет. Уселся к свету.
Принесли письма. Началась жизнь.
Вертел в руках выпачканные бумажки, исписанные приевшейся скорописью.
Как нарочно попадалась самая изысканная вежливость и горячие слова, из-за которых ясно торчала и издевалась гнусная рожа. Словно все собралось и старалось как можно только глубже запрятать душу и закрепить ложь.
– А, может быть, и в самом себе ты не чуешь правды, не различаешь ее от простой игры в правду? а, может быть, твоя душа – одна ложь, и если ты не прячешь ее, ты прав.
Кто только не прав!
Зевнул во весь рот.
Вдруг остановился.
Перечитывал строчки:
«…кланяйтесь от меня, скажите, что напишу из Н, что не пришлось, что не мог… не мог, сам не знаю, что останавливает, что я делаю. За минуту не могу знать, что сделаю. Так мало стал я знать себя, а может, никогда не знал…»
И представил себе Нелидов этого своего приятеля Сергея, водворяющегося в какой-то безопасный город, где ни один кредитор его не сыщет, но где с каждым днем будет терять себя, наконец, оголтеет и, как загнанный пес, где-нибудь в отвратительном номере отвратительной гостиницы перережет себе горло осколком от пивной бутылки.
А не удастся покончить: рука ли дрогнет или захватят вовремя, – тогда еще хуже. Тогда, весь опутанный мнительностью, смакуя свое унижение, изморит себя, изморит других: будет вечно на глазах какой-то жалобой, весь вид его, как калечного, будет проситься пожалеть его и бояться этой жалости. И жалость и нежалость примет как унижение и оскорбление.
Нетвердость во всем его существе, – решил Нелидов, – на такого не обопрешься, и он тебя не поддержит, куда там! – сам себя не выдержит.
А с виду ничего, все хорошо – только в последнюю минуту растеряется. Так в университете, так и здесь с этим магазином. Вот она… она справится? Она другого порядка. Только очень уж жалостлива. А доброго из этого ничего не выходит. И замуж вышла по жалости. И корпит в этой норе, будет корпеть, состарится.
И, вспомнив так близко Христину Федоровну, встал идти к ней, но дверь отворилась, и высунулся, закутанный в башлык, Костя.
– Ну как, Костя, поживаешь? – поздоровался Нелидов, оглядывая своего странного гостя.
– Ничего, – не раздеваясь сел Костя и нахмурился.
– Что это, Костя, у тебя на колокольне часы пошаливают?
– Ничего.