– Или дай я пожгу землю, Господи, – вопияло солнце к Богу, – или прекрати мой свет и тепло мое! Я омрачу, я заморожу все живое на земле. Нет моих сил терпеть –
И земля идет неустанно, то белая в снегу, то цветами нарядная,
текут и волнуются моря и океаны,
дуют, носятся ветры,
духи переносят злые мысли,
люди родятся, растут, как растут деревья, трава, камни, строят свою убогую жизнь, –
рокот, вопь и вопль ударяются в надзвездную железную тьму –
– Господи, за что это?
– За что это мне? – шептал Баланцев кругом один и не один со всею тварью.
И есть ли – был ли кто, хоть один, среди обойденных в царстве земном необойденный без ропота и жалобы?
Баланцеву не раз вспоминалась одна счастливая старуха.
Ехал он в трамвае, и вошла с палочкой старуха – очень смешная: в красной фланелевой юбке, в бархатной голубой шубе, на голове пушистая ушанка. Такого наряда часто ли увидишь в Петербурге! Вся седая, остриженная, в очках и с необыкновенно здоровым цветом лица. С любопытством она озиралась и вдруг заговорила. Она разговаривала с каждым, она не могла утерпеть и рассказывала о своем счастье: пятнадцать лет, как ослепла, а на днях ей в клинике делали операцию, и она опять все видит; пятнадцать лет она ходила во тьме, уж навсегда простилась с белым светом, и вот видит белый свет и не наглядится.
Баланцев вспоминал эту встречу – счастливого человека, подлинно не обойденного, по крайней мере, в первые-то дни прозрения своего.
Но другие воспоминания гасили это единственное, застрявшее в памяти.
И повторяя нянькины слова, Устиньи-няньки, виделась ему плачужная канава – ров львиный –
там среди черноты ночи рассеяны звезды – мимолетные минуты счастья – когда ангелы Божии нисходят на львиное дно.
А то темь – ночь – жалоба – вопль –
И человек подлеет, мучает, мучается.
А ведь, кажется, чего бы проще и не то, чтобы там царю Каракалле приголубить чумную бациллу или Баланцеву пойти к обездоленным зверям –
Нет, так далеко, пожалуй, и бесполезно – чрез какое отречение надо пройти и как побелить свое сердце, какое надо превращение всего существа и высота духа, чтобы проникнуть человеку – до чумной бациллы или по-приятельски заговорить со зверем.
Ни царю Каракалле, ни Баланцеву такого нипочем не совершить, даже если бы и пожелали, потому что, и это мы знаем: ни Каракалле, ни Баланцеву сил таких не отпущено и вышли они в мир один римским царем, другой служащим в страховой инспекции на Невском, оба простыми обыкновенными людьми – перстью.
Нет, зачем так далеко, пусть бы чумные бациллы соединились хотя бы с холерными, а звери со зверями, а люди с людьми в единой воле облегчить друг другу тягчайшую и опаснейшую общую долю жить на трудной земле во рву львином.
А все делалось как раз наоборот.
Люди, гоняясь за внешними удобствами жизни, направляли свои мысли и всю силу своего ума не к тому, чтобы найти пути приблизиться и почувствовать друг друга, а лишь только чтобы облегчить внешнюю сообщаемость между собой.
И духовное проникновение притуплялось.
Люди летали по воздуху, как птицы, а не замечали под носом и самое немудреное человеческое горе.
Люди исповедовали единого Бога, Христа и Духа, крест носили на шее, а ведут беспощадные войны, истребляя друг друга, как мух.
Исповедовали свободное безбожие во имя божественного разума и вольной воли, а попирали эту волю в каждом, кто смел не соглашаться.
И царственных воль было столько, сколько оказывалось налицо вооруженной «сами».
И в грядущем с завоеванием и победой над внешним все сулило душевную грубость и такой скрежет, о котором и в Устиньином аду не слышно.
Ведь, первая беда, а с ней сознание, что обойден, и первое пробуждение совести, а с ней сознание, что и сам-то ты, обойденный, сам кого-то еще топчешь, каким это режущим воплем пронзит человеческую душу – человека, летающего птицей.
И какой неизгладимой мыслью канет в памяти, вмещающей всю житейскую мудрость.
Да тогда уж и самый тончайший и до последней точности вымеренный инструмент, не одной счастливой старухе, а тысяче ослепших, никогда не вернет взмученной душе белого света, и падет на душу черное отчаяние:
просто идти уж некуда и не знай начать с чего.
И будет так:
с внешней легкостью общения духовная общаемость совсем прекратится, – ангелы забудут пути к людям – и земля провалится, как Содом и Гоморра20
.На обойденной земле обойденные люди, мечтали о справедливости, а своими делами чисто внешними укрепляли свою обобщенность.
На обойденной земле обойденные люди, стражда, устанавливали законы житья – железную узду на себя – на жестокое человеческое племя, грубо граня дозволенное от запретного –
и пристав, первый хватальщик, мог законнейшим образом свидетельствовать на уличенного околодочного.
И об этом как было не думать Баланцеву: ведь, он же первый был в шкуре околодочного, и, как пристав на околодочного, свидетельствовали на него люди, которых пронесла судьба.
Твердыня несокрушимая – законы – государство – суд человеческий – справедливость – нет, не мир несла эта твердыня человеку, а еще глубже – ров!21
И люди подлели, мучили, мучились.
Но скажу так: