Из-под сбившегося платка у сиделки белел тугой бинт, как у покойной матери, и она, высокая, гордая, стукнув каблуком, расплющила часики.
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
– Катя, Катечка, что с тобой? – Христина Федоровна встала на колени, взяла ее руку.
Очнувшаяся Катя тихо, покорно плакала.
– Вот и поедем, там хорошо, там тепло, хочешь и я с тобой?
– Нет! – задрожала вся.
– Ну, успокойся, твое рожденье сегодня…
Катя тихо покорно плакала.
Она их слышала, она понимала, – мысли переходили последнюю грань жизни и теперь открывали ей свой другой, только ей понятный голос.
Часики стояли.
С полдня весь остаток дня прошел в сборах и приготовлениях.
И было так, будто вошло в дом великое счастье, все были страшно веселы и хоть стеснялись свою радость показывать, но утаить не утаишь ее.
Еленочка раскудахталась, как курочка, Мотя пел, забираясь все выше до каких-то невероятных верхов, Рая помогала, выводила желудочно-писклявым голоском, и оба, расходясь, вдруг хохотали на дьявольских нотах.
Христина Федоровна, праздничная, принарядилась как-то особенно, и мягкая пушистая кофточка делала ее такой, ну взял бы на руки да поносил по комнате.
Костя мрачный и беспокойный, дошел теперь до такого озорства, никакого с ним слада не было. Лицо его было какое-то оголтелое, весь он дергался обдрыпанный и взъерошенный, – с гоготом сыпались слова, хоть возом вези, без удержу, беззастенчиво. Поминутно вынимал он из кармана какую-то таинственную коробочку и, приоткрывая ее, незаметно выпускал из нее блох, скопленных им в течение месяцев для своих совершенно непонятных никому целей.
Раскрасневшаяся Ольга, захватанная кругом, тут же огрызалась и подзатылила.
И старик взлохмаченный с торчащими, будто наклеенными волосами, в распахнутом халате, весь в горчичниках, куролесил, помахивая газетой среди этой тесноты, духоты, фырканья, наскоков и несмолкаемых острот Кости.
Без конца барабанили на несчастном пьянино, так что розетки на подсвечниках, как полоумные, прыгали.
Выл и визжал расстроенный пес Купон.
А сели за стол, шум не унялся. На столе красовались бутылки, которых со дня отъезда Сергея в доме не было видно.
И все это по случаю рожденья и отъезда Кати.
Так думали.
Ждали Нелидова, единственного и неизменного гостя, и когда раздался звонок, все повскакали.
Оказалось, это был не Нелидов, а мастер Семен Митрофанович.
И поднялся такой гвалт, стены дрожали.
Правда, вид мастера был ужасен, было что-то невозможное в его одной оплошности: из-под кургузого франтоватого пиджачонка курдюком висела сзади не вправленная сорочка.
Явился Семен Митрофанович с окончательным решением сказаться о своем уходе, но, опешенный необычайным приемом, приналег на водку и решение свое отложил.
Обед шел своим порядком.
Костя в азарте опрокинул себе на голову тарелку с лапшой и, увешенный лапшой, полез мазаться.
Рая, так близко подвинувшаяся к Моте, сидела у него на коленях и, покрываясь красными пятнами, визгливо хохотала.
Захмелевший мастер растроганно, как подвыпившая баба, принимался что-то рассказывать и рассказывал путано и невероятно: начинал с третьего лица и, поминутно сбиваясь на первое, переходил спрохвала81
в какое-то неопределенное, громоздил ужас на ужасе, врал, как сивый мерин, А бросив рассказы, приставал к Христине Федоровне с каким-то ключом, при этом копался в карманах и скользко улыбался.Старик под шумок уплетал за семерых, чавкал и мазался.
Перепадало и Купону, Костя давал Купону лизать себе руки.
Даже Катя, перенесенная наверх из детской, забывалась в своем глубоком кресле и под трескотню и грохот все загадывала, что будет через месяц, что будет летом, на будущий год…
И только, когда выскочила кукушка из своего домика – резко прокуковала, и все поднялись и заторопились на вокзал ехать, Катя заплакала.
И плакала тихо, покорно.
Она знала.
И когда обнимала Христину Федоровну и желала ей счастья, она знала, и когда целовала Еленочку, отца, сестру, Костю, она знала.
Больше знала, она знала, чего они еще сами не знали.
И плакала тихо, покорно.
Вот и поехали, повезли.
А в доме водворилась тишина и еще что-то, оно бывает только после покойника.
Пустота какая-то…
Ольга принесла самовар, отвернулась, всхлипнула: барышню жаль.
– А чего жаль, – тут же и упрекнула себя, – знать не помирать поехала, даст Бог, и поправится, только эта землица на губах… Нехорошо.
Старик распоряжался: в кои-то веки такой часок выпадет.
– Ты бы, Костя, попел чего, а то так болтаешься зря, – накладывал старик на корочку зернистую икру.
– Я, папаша, таких песен не умею петь, я пою только разбойничьи… Отчего, папаша, у меня в нутре залезняк ходит с черевным ногтем и отчего я спать не могу и все мне противно?
– Глист завелся.
– Какой глист?
– Ну, червяк, ты посмотри ужотко повнимательней…
– Червяк… – Костя задумался, – а что, папаша, черт, что он такой?
Старик поднялся, налил себе рюмочку наливки, со вкусом выпил, выпил и, крякнув, подмигнул:
– Черт черный.
– Ха! – фыркнул Костя, – черный? а я во сне его, папаша, вижу, знаете, папаша, он совсем не такой, а узнаешь сразу, он ничего не боится, тихенький, даже видать скрозь.