Стоит будто бы выйти на улицу, как независимо от воли твоей попадаешь под власть особого уличного закона и уж не от тебя зависит, как ступать и как держаться, а от какой-то волны или струи уличной, в которую попадешь. Попадешь в одну волну, и словно все смеются над тобой, гримасничают тебе, фыркают – это женщины, а мужчины губы выпячивают, так катушкою губы вертят, словно свистнуть собираются, а вот катит другая волна – и вид совсем другой, у мужчин лица зверские, хмурые, угрюмые, редко встретишь женщину, а если уж попадется, то в одиночку – идет и хохочет, никого не видит, как слепая, сама с собою хохочет, а вот и еще волна широкая – одни женщины и нет, кажется, злее глаз и злее улыбок, они, осматривая одна другую, колят глазами и улыбаются, словно шпаря улыбкой одна другую, злые жены, а вот и еще волна – люди, как люди, идут скученно, бодро, а между ними и не дети вовсе, а уродцы-карлики изможденные с болтающимися, как плети, вялыми руками и не по росту огромной с наклоном вперед головой, и еще есть много и разных волн, и есть волна относливая – попадешь и погонит тебя, все бегут и люди и лошади и старики и дети и старухи и трамваи и автомобили.
И сделав это открытие свое, Маракулин ухватился за него с упорством, как, бывало, за отчет директору. Ведь, он теперь все равно, как уж мертвый, ведь, его похоронили. – «А мы тебя, знаешь, Петруша, давно похоронили!» – вспоминались ему слова Глотова кассира Александра Ивановича, сказанные тогда в театре. Да, давно похоронили, и он как мертвец, как покойник, как нездешний, может легко и просто и беспристрастно за здешними, за живыми следить. И теперь он будет проверять себя, свое открытие.
Но для чего проверять, и какой смысл в его открытии, кому оно понадобится и для чего, для удовольствия какого мертвеца, покойника, нездешнего или здешнего, живого? Этого он не спрашивал, это не касалось его, – все в нем как-то замолкло и заглохло – и просто, должно быть, не для чего, как не для чего резаный петух хорохорится.
Но он ошибся, проверять некогда было.
Проходя ночью по Невскому, Маракулин встретил Верочку. Так было: у Думской каланчи делали облаву и, как всегда, по Невскому металась сотня безалаберно разодетых женщин, хватаясь за прохожих и умоляя только проводить немного, и среди этих женщин бросилась в глаза одна, так же нелепо, как и другие, перескакивавшая с тротуара на мостовую и с мостовой на тротуар, только вся в темном – миновав околодочного, пустилась она к Аничкову мосту. В этой одинокой темной – все было на ней темное, и платье, и шляпа, и перчатки – он узнал Верочку. И вдруг вспомнив о новенькой Плотниковой бумажке и, комкая двадцатипятирублевку, – теперь он не нищий! – бросился он ей вдогонку. Но у Аничкова моста Верочка, смешавшись с толпою встречных, пропала.
– Верочка, – покликал он, озираясь то на Фонтанку, то на Невский, – Верочка! – и темное, что-то холодное обвилось змеей вокруг его сердца.
И наутро первое, что в нем подумалось и твердо решилось, непременно с вечера же идти на Невский и караулить Верочку. И день он просидел дома. В этот день приходился Семик128
– четверг перед Троицей и Акумовна особенно гадать собиралась: семицкое гаданье, по ее словам, особенное, как и сон семицкий, всю правду скажет.На Бурков двор зашли бродячие музыканты: гармонья и бубен.
На гармонье играл какой-то из мастеровых не то слесарь, не то водопроводчик – высокий, черномазый, а бубном пристукивала девочка в матросской рубашечке и шапочке, так лет двенадцати девочка, не разобрать точно: у девочки ноги не было, одна нога. Она опиралась на палку, а на согнутом колене держала бубен.
Девочка пела под гармонью.
Она пела какую-то фабричную песню, в которой шли вперемежку и стихи вроде: Я опущусь на дно морское, я полечу за облака, и из цыганских всяких троек и жгучих очей, и чувствительные слезинки, и вдруг прорывало старинной стариной. Выговаривала она чисто, все можно было расслышать, каждое слово. Но дело не в слове. Широким грудным альтом пела девочка, постукивая бубном. Степною ширью и морским раздольем упоена была песня. И бубен падал, как падает сердце.
Обступили музыкантов ребятишки, бросили свои дикие игры и дикие работы, кругом стали, притихли и, не отрываясь, глядели на одноногую девочку, как когда-то на кошку Мурку, катающуюся по камням от боли. А девочка пела. Персианин-массажист из бань, он всегда около ребятишек, черный тут же примостился, кружил белками. А девочка пела.
Широким грудным альтом пела девочка, постукивая бубном. Степною ширью и морским раздольем упоена была песня. И бубен падал, как падает сердце.
Ребятишки все теснее придвигались к одноногой девочке, словно не хотели отпускать ее от себя. И закрыли ее всю собою, так что ее не видно стало, и, казалось, это земля пела, степь пела, море пело – ширь и раздолье, сердце земли. И было страшно, вот кончится песня, вот кончит петь девочка и уйдет. Не хотелось, чтобы она уходила.